Перевозчик
Шрифт:
Обсуждать детали переживания считалось среди ойати попросту дурным тоном - как пересказывать кому-то собственный сон, бессвязный, путаный, хотя бы даже и полный значимых личных образов. Что бы ни открывала человеку ойа, это было его лишь собственным делом - окружающие могли судить о произошедшем лишь по тем переменам, порою весьма существенным, которые нередко становились следствием воздействия хорошо приготовленного напитка. Нередки были случаи, когда ясное понимание своего пути внезапно обрушивалось на ойати, вызывая в нем столь глубокую переоценку собственной жизни, что, наскоро уладив дела и оставив себе лишь самое необходимое, человек в считанные дни исчезал без следа, оборвав все прежние связи, чтобы отправиться навстречу неизвестности и начать все заново - новую жизнь, в ином месте, под другим именем. О таком говорили: он выпил ойи перемены мест - однако лишь сам человек мог знать, что же произошло с ним в действительности.
Вкус Аши выражался для Мичи оттенками серого цвета - от светлой, почти белой золы к густой угольной черноте, и ни пятнышка посторонней краски не примешивалось к этой законченной цельности. Весь он был словно тонким, невесомым, пушистым пеплом хорошо выкуренной
Со следующим глотком образы обрели новое качество: ойа передавала понимание Аши, вызывая в памяти запахи, и то были запахи сухой, выгоревшей на солнце травы, дыма ночного костра, и - мгновением позже - будоражащее, шероховатое это чувство, что испытываешь, когда первые капли дождя падают на прогретые солнцем камни мостовой. Образы перетекали друг в друга, обретали все большую плотность, разворачивались все новыми измерениями - и вот уже Аши представал звуком: хрустом сухого хвороста, шорохом мелких камешков, шипением вскипавшей в жаровне ойи, шелестом опавших осенних листьев, потрескиванием угольков в очаге.
Мичи показалась бы странной сама мысль зачем-нибудь прикоснуться к Аши, тихо и задумчиво сидящего напротив со своей кружкой - но следующий глоток принес именно чувство прикосновения; на ощупь Аши оказался не более и не менее, чем грубоватой, мягкой и плотной холщовой тканью - мешковиной, если угодно.
В сосредоточенное переживание сущности Аши внезапно, будто с порывом ветра, ворвались иные чувства: Мичи так углубился в восприятие этой его завершенности, что и позабыл, казалось, о доброй половине вкуса - представлявшей, собственно, его самого. Так или иначе, ойа текла, как ей вздумается - и теперь являла обе свои стороны одновременно, словно бы сравнивая, подчеркивая всячески их различие. Противоположностью - вот чем были они в действительности: Мичи, спокойный и обстоятельный до медлительности - и Аши: подвижный, живой, лучившийся бодростью изнутри. Различия этого не подметил бы, конечно, разве что наблюдатель уж вовсе ленивый, равнодушный и невнимательный: оно лежало на самой поверхности, бросалось в глаза - и никоим образом не исчерпывало сути дела. Глубочайшая неизменность, неподвижность - устойчивая, нерушимая; пребывание в покое столь незыблемом, непреложном, что казался извечным и окончательным, была внутренней стороной Аши - да так, что вся открытость его, и легкость на подъем, и бьющее ключом жизнелюбие представали теперь не кажимостью - поскольку были вполне подлинными - но подобием легкой ряби на самой поверхности океана, едва ли глубоко проникавшей в толщу воды, что исполнена тишины и непреходящего постоянства. Что же касается Мичи, внешние его уравновешенность, сдержанность, даже и безмятежность - какие всегда представлялись ему в себе качествами наиважнейшими, неотъемлемыми - обнаруживали теперь природу совсем иную. Всю жизнь его, верой и правдой, они служили ему оболочкой - надежной, удобной, крепкой - вместилищем настоящей его сути, которой - как оторопело понимал он теперь - вполне чужды были всякое умиротворение и спокойствие. В потоке образов, порожденных ойей, Мичи видел себя кораблем, которому устойчивый, прочный корпус служит лишь верным средством, помогающим исполнять истинное его назначение - быть в пути, в движении, непрестанном, безостановочном; подвижность эта, сама потребность находиться в дороге, в странствии, готовность снова и снова покидать обжитые берега и была самой его сущностью. С иной стороны, задорным своим характером Аши напоминал живое, бойкое, беспокойное пламя - но непрестанная пляска огненных языков словно заключена была, окружена заботливо камнями добротного, крепкого очага, и ни при каких обстоятельствах не покинула бы очерченной, установленной ей границы. Больше того - именно сама твердокаменная эта незыблемость и устойчивость служила подлинным основанием того, что открывалось и понималось как сущность Аши. Изменчивая игра пламенных сполохов, каждому видная, заметная издали, лишь оттеняла внутреннее глубинное постоянство: продолжая цепочку морских образов, ойа показывала Аши выстроенным на прочной скале маяком - с какой стороны ни взгляни, маяк этот непременно находился ровно в том самом месте, где ему полагалось быть, и сама эта неподвижность, хоть бы и скрашенная веселыми отсветами, была ему, как всякому маяку, смыслом и назначением.
Итак, ойа открывала Мичи действительного, настоящего Аши; потрясенный до глубины души, понимал он, что прежде ему вообще не доводилось узнать хоть что-нибудь в такой полноте, с такой ясностью и глубиной; Аши он знал теперь так, как до сих пор еще не знал никого, да и ничего в своей жизни.
Ойа вела Мичи сквозь вереницу образов, отзвуков, запахов, ощущений - углубляясь в одни, едва касаясь иных, проскальзывая, сосредотачиваясь; переживания эти складывались понемногу в единое целое, вплетались друг в друга отголосками, послевкусием, накапливались, сгущались, воспринимались едва ли уже не разом, одновременно - расплываясь, теряя четкость, но набирая силу и глубину. Что-то происходило, назревало будто бы, собиралось - так что последний глоток ойи не оказался для Мичи вовсе уж неожиданным.
Мичи еще продолжал ощущать - едва не ладонями - шероховатое плетение ткани, из которой был соткан Аши; за этим, однако, чувством, почти вещественным, явно скрывалось что-то еще, словно ткань эта была лишь завесой, да и вся ладная, добротная личность Аши, так его восхитившая, была только ширмой. Это уж слишком - думалось Мичи. Впечатлений, пожалуй, было уже и более, чем достаточно. Ему казалось, что новой волны переживаний он просто уже не выдержит - но тайна манила
Странным образом Мичи точно знал, что ему следует делать. Он закрыл глаза и сосредоточился на грубоватой фактуре мешковины, которой словно бы все еще касался ладонями. Мгновение спустя он, и верно, обнаружил себя перед высоким занавесом. Мичи затруднился бы ответить, где именно оказался сейчас, что это было за место; собственно, важным казался здесь только сам этот занавес. «Будь, что будет» - подумал Мичи, и отдернул плотную, грубую ткань.
За распахнутой этой завесой не было ничего - ничего вообще. На мгновение Мичи задержался, словно на пороге двери, широко распахнутой в бесконечность - и тут же шагнул вперед. Пустота приняла его мягко, бережно - потеряв всякую точку опоры, он падал, медленно кружась, как опавший осенний лист в безветренный день, и таял, как тонкая прозрачная льдинка под ярким весенним солнцем. Он погружался в вечность все глубже, растворялся в ней, как колечко дыма растворяется в воздухе, пока не исчезла, наконец, последняя грань, придававшая ему - всей его личности - видимость отдельности. Мичи был каплей, вернувшейся в океан, слившейся, воссоединившейся с ним - и в этом переживании не было ни страха, ни сожаления, только безмолвный восторг и торжественность. Какой-то частью себя Мичи осознавал, что его существование подошло к концу - но, в то же самое время, только и начинается по-настоящему. Пустота, окружавшая и пронизывающая его, была исполнена знания; она содержала все ответы, к которым Мичи так стремился, которых так жадно искал, так жаждал - но вопросов больше не оставалось, как не осталось уже и того, кто мог или хотел бы задать их.
Бесконечность была совершенно пустой, неподвижной - но готовой немедленно принять любую из великого разнообразия форм - явить себя в осязаемом, проявленном мире, пройти сполна весь жизненный путь, вобрать в себя всякое впечатление, впитать всю полноту бытия: рождения, становления, расцвета и увядания, и вернуться к изначальной своей, преисполненной изобилия завершенности, что заключала в себе опыт бесчисленных воплощений - ни к какому в отдельности не тяготея, ни в одном из них не нуждаясь. Бытие и небытие, возможное и проявленное, многообразие и пустотность, движение и покой были здесь связаны неразрывно - перетекая меж собой, они существовали одновременно, не исключая, но дополняя, углубляя, подчеркивая друг друга всячески.
Мичи знал, что соприкасается с последней, окончательной тайной. Он испытывал невероятное наслаждение, понимая, что и сам является ее частью: неотъемлемой, неотчуждаемой частью вечности. Всякая отделенность была совершенно, решительно невозможной - и не существовало силы, способной это изменить. Мичи успел еще удивиться, как мог не ощущать этой связи, этой вечной причастности в каждое из мгновений своей предыдущей жизни - но тут же и понял, что ответ на этот вопрос - очевидный, исключавший любое непонимание - известен ему, да и всегда был известен. Все было просто: Мичи нравилось быть вечностью, а вечности нравилось быть Мичи. Его неодолимо тянуло раствориться в ней, перестать существовать как нечто отдельное - и столь же страстно желала она оставаться им: видеть его глазами, переживать его чувства и думать его мысли.
Вечность играла сама с собой в прятки, в любимую свою игру - не вынужденная делать что бы то ни было, чуждая самого понятия необходимости, полностью свободная, она выражала себя в этой игре, отдаваясь ей азартно, самозабвенно: всякий раз, в каждом своем воплощении забывая себя совершенно, она глядела на себя со стороны - и не узнавала себя, испытывая тем больший восторг, чем полнее ей удавалось себя потерять.
Неожиданно Мичи стало совершенно ясно, что худшие моменты его жизни были наиболее острыми и волнующими мгновениями этой игры. В нем ожило воспоминание недавнего промозглого вечера: вот он, на веслах, промокший насквозь под беспросветным мелким дождем; за целый день на воде едва удалось набрать пригоршню медяков, да еще и пришлось, к тому же, под конец отмывать лодку от последствий неприятности, предсказуемо приключившейся с последним его пассажиром, явно употребившим лишнюю пару кружек оки. Мичи возвращался в тот день домой с противоположного края города - совершенно опустошенный, обессиленный, проклиная все на свете, полный печальных мыслей о странно сложившейся своей жизни и смутной тревоги о том, что это унылое существование и есть теперь его судьба. Ему хотелось съежиться, свернуться клубком на дне лодке и взвыть: он чувствовал себя окончательно потерянным, заблудившимся, оторванным от всего, что казалось ему важным и значимым - и вдруг, вот только теперь, он со всей ясностью понял, насколько драгоценным было то мгновение с точки зрения вечности. Теряться и находиться, снова и снова - таково и было ее намерение, таковы были правила игры, сам ее смысл - и чем безнадежнее удавалось ей забыть себя, тем полнее становилась радость неизбежного, в конце концов, возвращения. Чувствуя себя сейчас одним целым с изначальной природой бытия, Мичи остро ощущал то наслаждение, которое ей приносила возможность быть им - именно им. Ей нравилось быть и моросящим осенним дождем, и камнем, и тянущимся к свету ростком, и бушующим океаном, и огнем в камине - она ликовала, разыгрывая, разворачивая великолепные сцены во времени и пространстве - и он, Мичи, знал, что был несомненной ее удачей. В нем она могла потеряться так глубоко, как в тот вечер - и найтись так очевидно, как сегодняшним утром, когда он сидел с чашкой ойи и трубкой в оконном проеме - без единой мысли, в полной тишине - любовался морской гладью в лучезарном, нежнейшем солнечном свете, подставляя кожу осеннему теплому ветру. Вечность, в которую он сейчас погружался, медленно скользя, опускаясь все глубже, была ему рада - но вовсе не готова отказаться от удовольствия побыть им еще немного.