Первый визит сатаны
Шрифт:
— Ее Настей зовут, — встрепенулась Ася.
— Порет всегда чушь, — улыбнулся Алеша, — но ей веришь. Наваждение! Я для нее злодей, убийца, близко к себе не подпустит, но и не прогоняет. Если бы таких, как она, да и как ты, Иван, было много, то мир бы, конечно, изменился, — только к лучшему ли? Люди бы стали жрать одну траву, как лошади. Но я думаю, что у вас пройдет. Это отрыжка книжного детства. Думаю, через три-четыре годика ты, Ваня, вместо добрых увещеваний сунешь соседу железный штырь в морду — и будешь прав. Тут так: либо ты его, либо он тебя. Слабых топят в канаве, их за людей не считают.
— Значит, и твою Настю в канаве утопят? — ехидно спросила Ася. Алеша на нее поглядел насмешливо.
— Настя под моей защитой, кто ее тронет. А так-то бы, конечно. Утопили бы.
— Не совсем ты прав, Алеша, — вступил долго молчавший Филипп Филиппович. — То есть в принципе прав, люди злобны, дики, уважают преимущественно силу. Но это далеко не вся правда. Даже самой распроклятой души иногда коснется благодать, отпетый подонок пойдет
Иван в восхищении всплеснул руками, розовый от глотка шампанского.
— Опять узнаю тебя, отец! Опять уважаю. Хотя примерчик действительно молью изъеден, есть и получше, поближе. Вы говорите, я изменюсь? (Это к Алеше.) Попробуйте, ударьте меня, увидите, что получится.
— Если я ударю, ты, скорее всего, копыта откинешь.
Невыносимо душно стало ему на кухне среди блаженных.
Не дослушав спора, вскочил на ноги, вымахнул к лифту. Там догнала его Ася.
— Влюбился, да? Влюбился?! — зашумела в отчаянии. — А как же я, как же я?
— Молчала бы, засранка парнокопытная, — урезонил ее Алеша. — Нагнала полный дом людей, прилечь негде. Я к тебе не за тем хожу, чтобы дураков по два часа слушать.
Не помня как, добрался до знакомой остановки. Но Настю прозевал. Почудилось, светлое пальтецо мелькнуло в дверях отходящего автобуса. Он вслед кинул увесистую каменюгу, попал в корпус повыше бампера и довольный углядел, как по заднему стеклу проскочила блескучая трещина.
Дома, не раздеваясь, завалился на постель с газетой, чего не делал много лет. Читать начал сквозь зевоту, но постепенно увлекся и проглотил газету от корки до корки. Странная ему открылась картина. По газете выходило, что наконец-то Отечество воспрянуло к вольной, счастливой жизни. Правда, кое-где еще бесчинствовали партийные аппаратчики, ставя палки в колеса прогрессивным демократическим начинаниям; но, судя по оптимистическому тону заметок, скоро они угомонятся. Некий экономист задорно объяснил, что пуще всего партийные гады боятся свободного рынка и гласности: это для них то же самое, что крестное знамение для черта. Однако Алеша не понял: всерьез ли все это написано или шутки ради. У него осталось впечатление, что вся газета насквозь сделана одним человеком, блудливо хохочущим над каждой строчкой. Он уж давно знал, что затейливые статейки, вся радио- и телетрескотня никак и никогда не соприкасаются с натуральным бытованием обыкновенных людей. И все-таки что-то изменилось, эта новая газета сильно отличалась от тех «пионерских и комсомольских правд», которые попадали ему в руки на заре туманной юности, когда он был настолько глуп, что мог поверить печатному слову. Нынешние шаманы произносили такие речи, на которые прежде осмеливались только алкаши в подворотнях. Это его устраивало вполне. За лихостью газетного говорка, за пышными посулами реклам хищным, обостренным чутьем Алеша угадывал шуршание большого количества «бабок», которые можно заграбастать. Банки, биржи, торговые фирмы — красиво звучит, заманчиво, туманно. Дай только Федору появиться, и они вдвоем мигом сообразят, как наладить собственный капиталец…
Алеша почти задремал, лелея сладостные грезы, когда вернулся с работы отец.
Увидя лежащего на постели сына с газетой на груди, Петр Харитонович не поверил глазам своим. Сын читал газету: хороший знак. Неужто мальчик выкарабкивается из лагерной летаргии? Почему бы и нет? Так или иначе ему тоже придется выбирать, с кем он в годину великих потрясений. Сам Петр Харитонович выбор уже сделал: он остается со своей армией и со своим несчастным народом. Дело за малым: разобраться, где теперь народ и где армия? День за днем от тяжких мыслей пухла его голова. В прошлом году ему предложили подать в отставку. Однако события разворачивались с такой быстротой, что тот, кто предлагал, суровый генерал из политуправления, буквально через две недели сам очутился на пенсии. Армию по-прежнему лупили со всех сторон: и справа, и слева. На закрытых совещаниях офицерам недвусмысленно рекомендовали без особой надобности не ходить в форме, не баламутить народ. После этого разумного предостережения Петр Харитонович болел три дня странным, непрекращающимся ни на час горловым кашлем. Поправившись, из принципа уже не вылезал из полковничьего мундира. Понятие «русский солдат» постепенно осваивалось средствами массовой пропаганды как непотребное. Окончательно его пригвоздили к позорному столбу, обозвав «убийцей невинных женщин». Казалось, дети на улице окидывают проходящего мимо офицера любопытными взглядами: а где у тебя, дяденька, саперная лопатка, которой ты убиваешь женщин? Народ, как водится, безмолвствовал, отдавая на растерзание своих сыновей. По народной гуще тянулось предчувствие скорого ада. Та же самая партийная номенклатура, десятилетиями погонявшая народ плетьми, назвавшись демократами, теперь душила его рублем. Какая же несчастливая его бедная Родина, где каждый
— Пожрать чего-нибудь нету?
Застигнутый врасплох посреди скорбных мыслей, Петр Харитонович виновато отозвался:
— Сейчас, Алеша, сейчас… Пока умоешься, картошку поджарю. Я утром банку ветчины открыл, ты видел?
Ужинали вместе, может быть, второй или третий раз после Алешиного возвращения. И уж точно, в первый раз по-настоящему рассмотрел Алеша, как сдал, постарел отец. Сколько же ему лет — шестьдесят, семьдесят? По виду и так и этак может быть. Алеша спросил об этом.
— Пятьдесят восемь, да, пятьдесят восемь стукнуло на той неделе. Увы! — смущенно признался Петр Харитонович.
— На той неделе? Почему не отметили? Зажал, батя, бутылец, нехорошо.
— Да тебя не было, ты ночью пришел. Я справлял, справлял. Гости были, Василий Захарович с супругой навестили. Помнишь его?
— Буйвол двуногий. Как же, помню. Он еще не помер разве?
Петр Харитонович огорчился. Он и рад был застолью с сыном, но что-то в Алешином тоне настораживало, обижало. Словно иначе как с подковыркой сын уже не умел и не хотел разговаривать с отцом.
— Иногда думаю, Алеша, мой ли ты сын? — Это вырвалось у Петра Харитоновича машинально, потому что, задавленный тоской, он не всегда теперь контролировал свою речь. Бывало, задним умом сомневался, говорил ли такие-то и такие-то слова или ему померещилось. Некоторые сослуживцы поглядывали на него с укором, а некоторые с ожиданием. Значит, все же позволял себе иногда высказывать то, что мужчина должен прятать до могилы. На своем дне рождения, не будучи и пьяным, вдруг спросил Василька: «Скажи по совести, Васенька, ты хоть любил Елену Клавдиевну?» Хорошо хоть супруга в тот момент отправилась на кухню хлопотать. Генерал против обыкновения растерялся, хотел, видно, отмочить буйную шутку, уже гоготнул по-гусарски, но ответил миролюбиво: «Она была славная женщина, Петя. Мир праху ея!» За эти добрые слова Петр Харитонович заново полюбил старого друга. Но неловкость осталась. Обиженный Василек тут же начал собираться и увел жену из дома, где полоумный хозяин посреди дружеского застолья вдруг вонзает в грудь гостю ядовитую стрелу.
Алеша допил залпом стакан молока, сказал с сожалением:
— Никогда ты не повзрослеешь, отец.
— Что ты имеешь в виду?
— Как что?
— Почему я не повзрослею? Чудно слышать такое от сына.
— Ты всю жизнь на иждивении у государства живешь. Учишь зеленых юнцов маршировать и кричать «Ура!». За это тебе деньги платят. Своими руками не заработал ни копейки. Вот и мучает тебя всякая ерунда.
— Не смей так со мной разговаривать, наглец. Отечество в опасности — это тоже тебе ерунда?
— Пустые слова. Отечество, совесть, добро и зло — тьфу! У мужчины там Отечество, откуда он врага вышвырнул. А у тебя и врагов никогда не бывало — только начальство и подчиненные. Враги у тебя в Пентагоне, по телику тебе фигу показывают. Скучно ты прожил, отец… Все, точка. Пока.
Хлопнул входной дверью, а Петр Харитонович остался сидеть за столом, низвергнутый в бездну. Мальчишка в неволе оборзел, охамел, но он умен, да, умен. Это его сын, напрасно сомневаться. В запальчивом вздоре, который он нес единственно затем, чтобы побольнее задеть отца, есть много чудовищной правды. Действительно, кто его враги? Кто у него, пожилого и честного полковника русской армии, личный враг? Не в Пентагоне, а здесь, в разоряемом доме. Не тот умозрительный враг, который занят идеологической и экономической диверсией, а личный враг, разрушитель с фамилией и адресом. Тот живой, не надуманный враг, которому он перекрыл дыхание, придавив к земле. Своими руками. Своими зубами перегрыз ему глотку, чтобы не мучил стариков и не развращал детей? Нет такого врага у него, есть лишь оппоненты. Он не воин, он краснобай и неврастеник. Охать и сокрушаться — легче всего, проще всего. Если он не одолел ни одного реального проходимца, насильника, супостата, выходит, и не помог ни одному униженному, молящему о помощи человеку. Он не скучно жил, вообще зря коптил белый свет. На его содержание, на его сытую морду отстегивали денежки из скудных пенсий старух, а он в благодарность по-бабьи скулил: ах, погибает Отечество! Стыд охватил Петра Харитоновича рачьей клешней. Привычным движением он стиснул голову, но даже в ушах уже не трещало. Похоже, из него выкачали не только волю к сопротивлению, но заодно и все мозги…
Алеша стоял на автобусной остановке, дымил сигаретой, ждал Настю. Он был трезв и задумчив. Отец и мать, думал с досадой. Когда же наконец они перестанут ему досаждать? Когда прекратится их бессмысленное присутствие в его жизни? Мать из могилы иной раз пытается по ночам с ним переговариваться, а уж от отца вовсе нет спасения: каждый день сидит, вылупив глаза, с таким видом, будто что-то из себя представляет, кроме телесной оболочки. Смешно, унизительно, но он, внутренне совершенно свободный человек, не находит в себе силы окончательно вытравить этих двух нелепых, никчемных людей из своего сознания, всего лишь, кажется, по той причине, что двадцать восемь лет назад их физиологическое естество обуял каприз зачатия.