Пилигрим
Шрифт:
Старцы ворочались во сне, поскуливая и бормоча невнятицы, и я обошел место их отдохновения, дабы не нарушать единственной благости, не отнятой у них разрушителями веры и клятвопреступниками. В дырах рваных халатов местами просвечивала серая старческая кожа, изборожденная складками и морщинами, как шея степной черепахи. На подошвах пропыленных сапог уже обозначились проношенные места, из которых через малое время вылезут пальцы и без того беспомощные старики не смогут идти по раскаленным и острым камням пустыни. В задумчивости осмотрел я стариков, и из моей стесненной груди вышел сдавленный горестный вздох, и я проследовал дальше, к убогому укрытию женщин и детей.
Женщины поставили палатку,
На земляном полу там спали старухи, окружив своими немощными телами беременную женщину, тяжелое хриплое дыхание и стоны которой слышались от самого входа в шатер. Женщины построили для нее некое весьма убогое подобие ложа, никакого удобства, потребного в случае тягостей, не дававшего, но и такая малость потребовала от женщин собрать почти все их имущество, и они, вместе с детьми, укрывали истомленные дорогой, жарой и трагическими событиями последнего времени, тела жалкими рубищами. При двух женщинах были младенцы-мальчики, оба еще не отлученные от груди, один был полугодовалого возраста, а другой, хотя старше, но тоже не знающий вкуса иной пищи, кроме материнского молока. Еще одна женщина кормила грудью девочку, не вышедшую из младенчества, что еще более отягощало ее состояние. Остальные дети, все девочки, были способны лишь обслуживать сами себя, да посильно смотреть за малыми детьми, да время от времени исполнять немудрящую женскую работу, вроде водоносных дел да сбора хвороста к очагу. Изо всех девочек только две - лет двенадцати и десяти - могли оказать какое-то споспешествование многотрудному существованию в пустыне, а остальные были лишь обузой на наших плечах и отягощали наше и без того тяжкое и унылое существование.
С горечью и ужасом смотрел я на обличье женщин, открытых и беззащитных в сумраке наступающего утра. Пылью и грязью были покрыты некогда веселые и довольные лица дочерей племени, тень болезни и смертного утомления пала на их чело. Родовые драгоценности, некогда украшавшие наших женщин и зримо являвших благосостояние семей, теперь, грубо сорванные и обесчещенные, пополняли закрома наших бывших родичей и соплеменников. Лишенные же украшений, женщины ничем не отличались от рабынь ни по внешнему виду, ни по статусу, и каждый и любой могли надругаться над ними и завладеть ими.
Пока предавался я горестным своим размышлениям, одна из женщин, Рехавия, принадлежащая к семье одного из наших, бросившихся в погоню за призрачным достатком в надежде отобрать его у владельца, обремененная тремя или четырьмя детьми, один из которых еще не вышел из младенчества, тяжко заворочалась на жестком ложе своего беспокойного сна, застонала, мучительно выбираясь из терзающего ее ночного кошмара, и, наконец, раскрыла глаза свои, наполненные тьмою пережитого. Увидела меня Рехавия, жена родственника и соплеменника моего, брошенная им вместе с детьми в пучину испытаний, вздрогнув, приподнялась и обратила она лицо свое ко мне и вопрошала:
– Элиа, господин мой, что будет с нами?
И не было ответа женщине у меня. И пришли ко мне на ум стихи блистательного Абдуль Касима Мансура, известного в подлунном мире по имени Фирдоуси, автора великой "Шах-Намэ", жизнь положившего на написание этой божественной книги и за писанием бессмертных строк не заметившего, как на смену веснам приходят зимы и стаи птиц из Ферганских степей улетают зимовать в дельту Нила, а дочь его, миновав пору невинного отрочества, постепенно входит в пору зрелости, а затем стареет, и вот пришли мне в голову его пророческие слова:
И мир ополчился, и ты произнес:
"Море смятенья!" Дорог на земле
нет больше, и воздух щетинится
копьями, звезды боятся светить,
и время, и место злорадно смеются...
8
Мало-помалу утро вступило в свои права, и люди мои из сновидений, наполненных ужасом, стали входить в жизнь, отягощенную злом и страданием. Проснулись женщины, разбуженные хныканьем голодных и неприбранных детей, заворочались в предвкушении утренней пищи старики, беременная проснулась и застонала, кроме боли не способная ощущать чего бы то ни было еще.
Женщины потянулись к очагу, проходя мимо меня, находящегося как бы в столбняке и в ступоре, и каждая из них приветствовала меня, как своего господина, да только не возрадовалась душа моя, ибо не было в ней в тот рассветный час стремления к почету и признанию, а лишь скорбела, видя измученные лица и изможденные тела. И я стоял там, и некому было нарушить уединение мое.
Женщины же тем временем развели малый огонь в очаге и принялись стряпать немудреную пищу, а старики уже толкались подле них, пытаясь первыми ухватить кусок съестного и насытить единственную дарованную им страсть. Старухи, согрев воды, приступили к кормлению и обихаживанию беременной, матери, еще не утратившие молоко, давали младенцам грудь, собаки обнюхивали камни выискивая какой-нибудь живности, способной послужить пищей для их вечно голодной утробы. Девочки постарше стали кормить младших. Все старались занять себя неким делом, дабы возвратить себе тем самым хотя бы иллюзию привычного быта и так избежать от окружающего нас безумия. Я же никак не мог пересилить себя и стать водителем своего малого народа, дабы вести его, и давать ему жизнь, волю и средства.
Одна из женщин, которую, помнится, звали Лебана, подошла ко мне и, обратившись со всей полагающейся учтивостью, пригласила меня поесть, однако же я лишь отрицательно покачал головой на ее заботу обо мне. И другая женщина, по имени Рахель, преисполнившись заботой обо мне, поднесла мне малое из пищи, и просила поесть, чтобы моими силами полнилась сила моих людей, но не смог я принять ничего из пищи ее, хотя и благодарил касанием руки своей плеча ее. И еще женщина старая, которая жила лишь потому, что смерть в хождении своем по миру позабыла о ней, об имени ее и о месте, где живет она, и имя которой я должен опустить, дабы не навести случайно смерть на ее след, подошла ко мне старуха из людей моих и взяла за руку мою, и сказала слова:
– О, Элиа, владыка мой, господин людей Джариддин, посмотри на племя свое, не отвращай лицо свое от бедственного вида людей своих! Выслушай рабу свою, и не гневайся на слова мои, как бы нелицеприятны не показались они тебе. Ибо будет ведомо тебе - ты, господин, более не принадлежишь себе, как не принадлежит себе ни небо, ни ясная луна, ни полуденное солнце, ни ветер, овевающий пальмы оазиса, ни плод финика, на пальме произрастающий, ни вода, хауз наполнившая, но все, мной бегло поименованное, все оно не само в себе и не само для себя, а нечто для чего-то, господин мой. И скажу тебе слова недостойной, слова, твоему благородному уху предназначенные, господин, ты не сам себе, ты Джариддину и людям его, и люди Джариддин - тебе, господин.