Письма с мельницы
Шрифт:
Сверхчеловеческие подвиги!.. Наверху, на неприступных Люрских скалах, рос кедровый лес, где ни разу не ступала нога дровосека. Каландаль идет туда. Он живет там один целый месяц. Целый месяц слышен стук его топора; топор звенит, врезаясь в стволы деревьев. Лес стонет; одно за другим валятся старые деревья-великаны и катятся в пропасть, и когда Каландаль спустился в долину, на горе не осталось ни одного кедра…
В конце концов за такие подвиги ловец анчоусов вознагражден любовью Эстреллы, а жители Кассиса выбирают его судьей. Вот и вся история Каландаля… Но дело не в Каландале. Важно то, что в поэме все время видишь Прованс — Прованс приморский, Прованс горный, его историю, обычаи, предания, природу, его
— Довольно с нас поэзии! — сказал Мистраль и закрыл тетрадь.— Пойдем поглядим на праздник.
Мы вышли. Вся деревня высыпала на улицу. Сильный северный ветер очистил небо, и солнце весело блестело на красных крышах, омытых дождем. Мы пришли как раз вовремя и застали конец крестного хода. В течение часа бесконечной вереницей тянулись кающиеся в покаянных рясах, в белых, синих и серых, монахини под покрывалами, розовые хоругви с золотыми цветами, большие деревянные святые с облезлой позолотой, которых двое несли на плечах, фарфоровые мученицы, размалеванные, словно идолы, с большими букетами в руках, ризы, ковчежцы с мощами, балдахины зеленого бархата, распятие, увитое белыми шелковыми лентами,— все это колыхалось на ветру в блеске свечей и солнца, под пение молитв и трезвон колоколов.
По окончании крестного хода, когда святых водворили в их часовни, мы пошли посмотреть на быков, затем на игры на гумне, на борьбу мужчин, на три прыжка, на игру с бурдюком — словом, на весь веселый ход провансальского праздника… Когда мы вернулись в Майян, уже стемнело. На площади, перед скромной кофейной, где Мистраль по вечерам играет в карты со своим другом Зидором, развели большой праздничный костер… Налаживалась фарандола. В темноте повсюду зажигались бумажные вырезные фонарики. Молодежь занимала места, и вскоре по призыву тамбурина вокруг костра закружился неистовый шумный хоровод, который не прекращается всю ночь.
Мы очень устали и после ужина не пошли шататься по улицам, а поднялись в спальню Мистраля. Это скромная крестьянская спальня с двумя большими кроватями. На стенах нет обоев; на потолке видны балки… Четыре года тому назад, когда Академия присудила автору «Мирейли» три тысячи франков, матери Мистраля пришла в голову счастливая мысль.
— Что, если нам оклеить стены, оштукатурить и побелить потолок у тебя в спальне? — предложила она сыну.
— Нет-нет! — ответил Мистраль.— Это деньги поэтов, их нельзя трогать.
И спальня осталась такой, как и была. Но пока не иссякли деньги поэтов, для всякого, кто только ни стучался в дверь к Мистралю, всегда был открыт его кошелек…
Я унес тетрадь с «Каландалем» в спальню и попросил его прочитать мне на сон грядущий еще отрывок. Мистраль выбрал эпизод с посудой. Вот он в нескольких словах:
Званый обед — не знаю где. На стол подан великолепный сервиз мустьерского фаянса. На дне каждой тарелки изображен синей эмалью какой-нибудь провансальский сюжет; в сервизе дана вся история нашего края. И с какой любовью рассказывается об этой красивой посуде! На каждую тарелку по строфе, и каждая строфа — законченное стихотворение, написанное искренне и мастерски, отделанное, как буколики Феокрита [31] .
31
Феокрит (III в. до н. э.) — греческий поэт, создатель жанра буколики — пастушеской идиллии, которая в его творчестве лишена литературной условности и полна жизни.
Пока
Но вот в один прекрасный день сын такого крестьянина влюбляется в эти величественные развалины, его возмущает их осквернение. Он поспешно прогоняет скот с парадного двора и с помощью фей, пришедших ему на выручку, отстраивает парадную лестницу, восстанавливает резные украшения, вставляет стекла в окна, воздвигает башни, покрывает заново позолотой тронный зал и ставит на ноги огромный дворец, в котором некогда жили папы и императрицы.
Восстановленный дворец — это провансальский язык.
Сын крестьянина — это Мистраль.
Три малые обедни
— Две индейки, нафаршированные трюфелями, Гарригу?..
— Да, ваше преподобие, две великолепные индейки, набитые трюфелями. Уж поверьте мне, я сам помогал их начинять. Кожа на них чуть не лопнула, пока они жарились,— так туго она натянута…
— Иисусе Христе! Матерь божья! Ах, как я люблю трюфели!.. Подай нарамник, Гарригу… А кроме индеек, что ты еще видал на кухне?..
— Ой, столько там всего вкусного!.. С полудня мы только и знали, что щипали фазанов, удодов, рябчиков, глухарей. Перья так и летели… Потом с пруда принесли угрей, золотистых карпов, форелей…
— А большие форели, Гарригу?
— Во какие большие, ваше преподобие!.. Большущие!..
— Ах ты, господи! Так их и вижу… Налил вина в чашу?
— Да, ваше преподобие, налил вина в чашу… Но, ей-богу, куда этому вину до вина, которое вы отведаете после литургии. Посмотрели бы в столовой, как сверкают всеми цветами графины, полные вина… А серебряная посуда, резные приборы, цветы, канделябры!.. Ни разу еще не бывало в сочельник такого ужина. Маркиз пригласил всех окрестных сеньоров. За столом вас будет не меньше сорока, не считая судьи и нотариуса… Счастливый вы человек, ваше преподобие, что вас пригласили туда!.. Я только нюхнул этих чудных индеек, а запах трюфелей меня преследует… Ух!..
— Ну-ну, сын мой! Надо остерегаться, как бы не впасть в грех чревоугодия, да еще в ночь под рождество Христово… Поди засвети свечи и ударь к литургии, скоро уже полночь, как бы не опоздать…
Разговор этот происходил в ночь под рождество лета господня тысяча шестьсот такого-то между его преподобием отцом Балагером, бывшим настоятелем ордена варнавитов, ныне капелланом на службе у сеньоров де Тренкелаж, и мальчиком-причетником Гарригу или по крайней мере тем, кого он почитал за мальчика-причетника, так как должен вам сказать, что этой ночью дьявол принял детский облик толстощекого причетника, дабы легче ввести достойного пастыря во искушение и натолкнуть его на чудовищный грех чревоугодия. И вот, пока мнимый Гарригу (гм! гм!) изо всех сил трезвонил в колокола домовой церкви, капеллан облачался в небольшой ризнице. И, уже смутившись духом от всех этих гастрономических описаний, он повторял про себя: