Письменная культура и общество
Шрифт:
Бросается в глаза разительное сходство этой понятийной модели с той, посредством которой принято описывать культурное развитие европейских обществ XVI-XVIII веков. И здесь (уже здесь!) в результате некоей культурной бифуркации, совершившейся благодаря выделению элит и дроблению народной культуры, якобы распался старинный, устойчивый, общий для всех фундамент — «бахтинианская», площадная культура фольклора, праздника, карнавала. В обоих случаях перед нами встают одни и те же вопросы. Была ли эта общая, «первичная» культура такой однородной, какой она видится нам? А когда в ней возникли разломы и трещины, были ли границы между культурой низкой, отвергаемой, и культурой легитимной такими резкими и четкими, какими они кажутся? Что касается Америки XIX века, то Дэвид Д. Холл дает на оба вопроса отрицательный ответ: с одной стороны, «общая для всех публичная культура» начала XIX века отнюдь не была свободна от исключений, внутренних противоречий и внешней конкурентной борьбы; с другой, «коммерциализация» (commodification), на первый взгляд, самых чуждых рынку символических благ и присвоение массовой коммерческой культурой знаков и ценностей культурной легитимности создают прочные связи между культурой просвещенной и культурой народной [266] .
266
См. рецензию Дэвида Д. Холла (David D. Hall) на книгу Левина: Reviews in American History. 1990. March. P. 10-14.
Еще один вопрос — это соотношение двух траекторий
267
Bourdieu P. Les Regles de l’art: Genese et structure du champ. Paris: Editions du Seuil, 1992. P. 89.
Долгое время классическая, господствующая концепция народной культуры в Европе и, возможно, в Америке покоилась на трех идеях: что народную культуру можно определить по контрасту с тем, чем она не является, а именно с культурой господствующей, просвещенной; что аудиторию определенных культурных продуктов можно охарактеризовать как «народную»; что любые явления культуры можно считать социально чистыми, а некоторые из них — народными по самой своей сути. Именно эти три постулата лежат в основе классических работ французских (и не только) историков, посвященных «народной культуре», где она отождествляется с перечнями книг ярмарочных лотошников и с «народной религией», иначе говоря, с совокупностью верований и жестов, якобы присущих религиозности подавляющего большинства населения.
Сейчас стало очевидным, что все эти положения требуют пересмотра. «Народная литература» и «народная религия» не столь радикальным образом отличаются от литературы элитарной и от религии клириков, насаждающих свои ценности и модели; они получают распространение в самых разных, а не только в «народных» социальных слоях; они являются одновременно и субъектами, и объектами аккультурации.
Следовательно, попытки определить, что такое «народная культура», исходя из якобы специфического распределения некоторых культурных объектов или моделей, обречены на неудачу. Действительно, не меньшую роль, нежели распределение — которое всегда сложнее, чем кажется на первый взгляд, — играет апроприация этих объектов различными группами или индивидами. Социология распределения, подразумевающая, что наряду с иерархией классов или групп существует параллельная ей иерархия культурных продуктов и привычек, сегодня нуждается в коррективах. В любом обществе формы апроприации общих для всех текстов, кодов, моделей служат отличительными признаками социальной группы в не меньшей, если не в большей степени, чем присущие ей практики. «Народность» — это не свойство известного множества объектов, которые нужно лишь выделить, перечислить и описать. Это прежде всего некое отношение, способ обращения с объектами или нормами, которые циркулируют во всем обществе, но воспринимаются, понимаются, используются по-разному. В свете этого вывода работа историка неизбежно получает новое направление: от него требуется дать характеристику не совокупности культурных элементов, которые считаются «народными» сами по себе, но различным модальностям их апроприации.
Поэтому, как нам представляется, именно понятие «апроприации» должно быть положено в основу культурной истории; правда, для этого его необходимо переформулировать. В новой его формулировке главное внимание следует уделить плюрализму использования и понимания культурных элементов — в противоположность тому смыслу, какой вкладывает в это понятие Мишель Фуко, считающий «социальную апроприацию дискурсов» одной из важнейших процедур, посредством которой дискурсы оказываются в подчинении и безраздельном пользовании социальных институтов или групп, незаконно устанавливающих над ними контроль [268] . Иной смысл имеет понятие апроприации и в герменевтике: оно мыслится как момент, когда данная повествовательная конфигурация, «накладываясь» на положение интерпретирующего ее субъекта, трансформирует его понимание самого себя и окружающего мира, а значит, его феноменологический опыт [269] . Апроприация же в нашем понимании принадлежит к сфере социальной истории навыков и интерпретаций — в соотнесении с их основными детерминантами и в контексте формирующих их специфических практик. Делая акцент на совершенно конкретных условиях и процессах, в рамках которых происходит производство смысла, мы тем самым (в отличие от прежней истории идей) признаем, что ни идеи, ни способы их понимания не бесплотны, а также (вопреки универсалистскому подходу) что любые категории, считающиеся инвариантными, как философские, так и феноменологические, должны осмысляться с точки зрения прерывистых траекторий исторического развития. Понятие апроприации позволяет уйти от иллюзорного определения народной культуры, однако, будучи использовано в качестве инструмента познания, оно может привести к еще одному ошибочному представлению — о том, что весь спектр культурных практик является нейтральной системой различий, совокупностью отличных друг от друга, но эквивалентных практик. Согласившись с подобным посылом, мы забываем о том, что вокруг любых символических благ, равно как и культурных практик, всегда разворачивается борьба социальных слоев — борьба за их классификацию и иерархию, за право их канонизировать или, напротив, исключить из разряда культурных ценностей. Следовательно, чтобы понять народную культуру, нужно вписать в это пространство борьбы отношения, складывающиеся между двумя типами механизмов: с одной стороны, механизмами символического господства, цель которых — заставить подчиненные слои признать те репрезентации и способы потребления, с помощью которых их собственная культура как раз и квалифицируется (вернее, дисквалифицируется) как низшая и нелегитимная; с другой — специфическими логическими процедурами, действующими при использовании, применении, освоении навязанных сверху ценностей.
268
Foucault M. L’Ordre du discours. Paris: Gallimard, 1971. P. 54 [рус. пер.: Фуко M. Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности: Работы разных лет. М.: Касталь, 1996. С. 73].
269
Ricoeur P. Du texte a l’action: Essais d’hermeneutique IL Paris: Editions du Seuil, 1986. P. 152-153.
Чтобы
270
De Certeau M. L’Invention du quotidien: I. Arts de faire <1980> / Nouvelle edition. Paris: Gallimard, 1990. P. XXXVII.
Эта понятийная модель позволяет по-новому взглянуть на одну из весьма показательных и одновременно важнейших практик — чтение. Внешне пассивное и зависимое, в действительности чтение несет в себе изобретательное, творческое начало. Применительно к современному обществу этот парадокс великолепно сформулировал Мишель де Серто: «Чтение (изображения или текста) представляется наивысшей точкой пассивности, отличающей потребителя: читатель — это соглядатай (троглодит или просто зевака) в „зрелищном обществе“. На самом же деле деятельность читателя обладает, напротив, всеми признаками бесшумного производства: он бродит взором по странице, преображая текст, импровизируя и смакуя значения, выведенные из каких-нибудь слов, переступая через пространства письма в неощутимом танце <...> [Читатель] тайком, хитростью привносит удовольствие, присваивая чужой текст: он браконьерствует в нем, переносится в него и множится там, подобно телесным звукам» [271] .
271
Ibid.P.XLIX.
Образ «читателя-браконьера», охотящегося на чужой территории, обозначает для нас основополагающую проблему любой культурной истории или социологии: как, в зависимости от времени и места, от социальных групп и интерпретирующих сообществ, варьируются возможности, модальности и последствия подобного «браконьерства». В 50-х годах в Англии Ричард Хоггарт, описывая народное чтение (или прослушивание) газет с массовыми тиражами, песен, рекламных объявлений, комиксов, гороскопов, пришел к выводу, что для него характерно «косвенное», или «рассеянное», внимание, «мерцающее приятие», когда люди верят и не верят тому, что читают (или слушают), принимают все за правду, но не вполне ей доверяют, сомневаются в ее подлинности [272] . Понятие «косвенного» внимания позволяет понять, каким образом культура подавляющего большинства может дистанцироваться от моделей, навязываемых ей — силой авторитета или рыночных механизмов — властями и доминирующими группами, либо же апроприировать эти модели, наделяя их собственной когерентностью. Подобная перспектива служит полезным противовесом тем подходам, где акцент ставится исключительно на дискурсивные и институциональные механизмы, направленные на упорядочение телесных навыков и практик данного общества, на моделирование поведения и мышления. Современные СМИ, вопреки нашим поспешным выводам, отнюдь не навязывают всем единообразные стереотипы поведения, разрушающие народную идентичность, искать которую следует в мире, утраченном навсегда. Стремление запечатлеть в сознании определенные культурные модели никогда не уничтожает пространства их рецепции, применения и интерпретации.
272
Hoggart R. The Uses of Literacy: Aspects of Working-Class Life with Special Reference to Publications and Entertainments. London: Chatto and Windus, 1957. См. также французский перевод этой книги с предисловием Жан-Клода Пассерона: Hoggart R. La Culture du pauvre: Etude sur le style de vie des classes populaires en Angleterre. Paris: Editions de Minuit, 1970.
К аналогичному заключению приходит Дженис А. Рэдуэй в своем обстоятельном исследовании апроприации конкретным интерпретирующим сообществом (в данном случае — читательницами) одного из ведущих жанров mass-market publishing (рынка массовой печатной продукции) — «дамского», или «розового» романа: «Товары — например, массово производимые литературные тексты — выбирают, покупают, истолковывают и используют реальные люди, каждый со своими потребностями, желаниями, намерениями и интерпретационными стратегиями. Если, пытаясь истолковать тексты романов, мы поместим этих людей, а также творческие, интерпретационные процессы, в которых они участвуют, на их законное центральное место, то мы избежим опасности не заметить, что даже в мире, которым управляют товары и их потребление, значение тексту все равно придают люди. Помня о том, что чтение есть взаимодействие <...> мы скорее сможем осознать, что чтение не репрессивно насаждает некоторую идеологию, а, напротив, пусть ограниченно и малоэффективно, но противостоит господству определенной системы взглядов и ставит ее по сомнение» [273] .
273
Radway J.A. Reading the Romance: Women, Patriarchy and Popular Literature. Chapel Hill: The University of North Carolina Press at Chapel Hill, 1984. P. 221-222 [рус. пер.: Рэдуэй Дж. Читая любовные романы: Женщины, патриархат и популярное чтение. М.: Прогресс-Традиция, 2004. С. 285-286; пер. М.Т. Курганской и М.А. Тихонова].
Если «даже процесс массовой коммуникации оставляет индивидам возможность отвергать, отклонять и присваивать материалы, придуманные другими для привлечения клиентов» [274] , то надо думать, что, afortiori, аналогичные возможности предоставлялись и читателям эпохи Старого порядка, когда давление моделей, распространяемых печатными изданиями, было (за редкими исключениями) куда меньшим, чем в нашем XX веке. Следовательно, пора отказаться от подходов, рассматривающих репертуар ярмарочной литературы как выражение «ментальности» или «видения мира» ее предполагаемого народного читателя. Подобный посыл, обычный для работ, посвященных французской «Синей библиотеке», английским chapbooks или кастильским и каталонским pliegos de cordel, сегодня уже неприемлем. На то есть целый ряд причин: и то, что тексты, напечатанные в ярмарочных книгах и брошюрах, принадлежат к различным, не связанным между собой жанрам, эпохам, традициям; и то, что между контекстом, в котором создавались эти тексты, и их рецепцией на протяжении веков нередко существует значительная (хронологическая и социальная) дистанция; и то, что предполагаемое назначение текста всегда отличается от его использования читателем. Свидетельством тому — тексты, которые в определенный момент своего печатного бытия попадают в репертуар «Синей библиотеки». Все они изначально принадлежат к ученой культуре и к самым разным жанрам, но благодаря новой печатной форме (дешевое рыночное издание) и новому способу распространения (вразнос) попадают к публике, сильно отличающейся от той, что обеспечила им первый успех, и уже поэтому приобретают значения, весьма далекие от своего исходного замысла.
274
Ibid. Р. 17.