Письменная культура и общество
Шрифт:
Связь между ярмарочными текстами и социальным миром эпохи Старого порядка необходимо рассматривать в двух взаимодополняющих аспектах. С одной стороны, вопреки общепринятому порядку причин и следствий, «народную литературу» можно прочесть как перечень моделей поведения, как совокупность норм и представлений, выступающих одновременно образцами для подражания — не исключено, что вполне реального. С другой — особое внимание следует уделить множественности и подвижности значений, которыми наделяли один и тот же текст различные группы читателей. Важно не поставить знак равенства между репертуаром ярмарочных лотошников и «народной ментальностью» — ибо это скорее не равенство, а тавтология: успех «народной литературы» объясняется ее гомологичностью некоей ментальности, которая на самом деле выведена из тематики тех же книг, — а выстроить социальную историю освоения и понимания текстов различными читательскими сообществами, сменяющими друг друга во времени. Между текстами, которые становятся «steady sellers» (то есть долгое время пользуются успехом) благодаря ярмарочным изданиям, и теми смыслами, которые в них вкладывают разные читатели в разных исторических ситуациях, существует множество сложных опосредованных связей.
Таким образом, между интенциями, эксплицитными или имплицитными, в силу которых некий текст предлагается массовому читателю, и рецепциями этого текста, нередко происходящими в совсем иных регистрах, возникает сильнейшее противоречие. Что касается Европы XVI-XVIII веков, то в печатных изданиях, адресованных «народу», обнаруживается весьма широкая гамма интенций, отражающая различные стремления: христианизаторские — как в молитвенных текстах Контрреформации, вошедших в репертуар французской «Синей библиотеки»; реформаторские — как в альманахах итальянского иллюминизма или немецкого Volksaufklarung,
275
Chartier R. Des “secretaires” pour le peuple? Les modeles epistolaires de l’Ancien Regime entre litterature de cour et livre de colportage // La Correspondance: Les usages de la lettre au XIXe siecle / Ed. par R. Chartier. Paris: Fayard, 1991. P. 159-207.
276
Idem. Figures litteraires et experiences sociales: La litterature de la gueuserie dans la Bibliotheque bleue // Chartier R. Lectures et lecteurs dans la France d Ancien Regime. Paris: Editions du Seuil, 1987. P. 271-351.
В отличие от читательниц города Смиттона, которых опрашивала Дженис А. Рэдуэй, или читателей и читательниц Южного Нового Уэльса, отвечавших на вопросы Мартина Лайонса и Люси Такса [277] , потребители «Синей библиотеки» и прочих видов европейской ярмарочной литературы, за редкими исключениями, ничего не рассказывали о своем чтении — по крайней мере ничего такого, что бы сохранилось для историка. Поэтому выделить отличительные черты народной практики, связанной с текстами и книгами, не так-то легко. Данная операция предполагает критический подход к источникам, которыми в данном случае могут служить лишь различные «образы» чтения: иконография — изображение ситуаций чтения и объектов, читаемых самой широкой публикой [278] ; нормативное изображение практик, связанных с чтением и письмом, в повествовательных текстах, учебниках, календарях, альманахах, ориентированных на «народный» рынок; имплицитное отражение компетенций и ожиданий наименее искушенных читателей в материальных характеристиках ярмарочных изданий [279] ; описания своего чтения читателями-простолюдинами или крестьянами, которые писали автобиографические тексты [280] либо по приказу властей (например, церкви или инквизиции) перечисляли прочитанные ими книги и объясняли, откуда они к ним попали и как они их поняли [281] . Сталкиваясь с текстами и изображениями, в которых представлены разные виды народного чтения, всегда следует учитывать одну вещь. Подобные репрезентации, какими бы они ни были, никогда не связаны прямой, прозрачной связью с изображаемыми практиками. Все они отсылают к специфическим модальностям своего производства — к интенциям и интересам, которыми было обусловлено их изготовление, к жанрам, в рамки которых они вписываются, к их предполагаемым адресатам. Таким образом, чтобы правильно понять прочную, но тонкую связь между этими репрезентациями и социальными практиками, которые служат их объектом, необходимо реконструировать правила и ограничения, присущие практикам просвещенного (или народного) изображения народного чтения.
277
Lyons M., Taksa L. Australian Readers Remember: An Oral History of Reading, 1890-1930. Melbourne: Oxford University Press, 1992.
278
Nies F. Bahn und Bett und Blutenduft: Eine Reise durch die Welt der Leserbilder. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1991.
279
Watt T. Cheap Print and Popular Piety, 1550-1640. Cambridge: Cambridge University Press, 1991.
280
Hebrard J. Comment Valentin Jamerey-Duval apprit-il a lire? Lautodidaxie exemplaire // Pratiques de la lecture / Ed. par R. Chartier. Marseille: Rivages, 1985. P. 23-60; Idem. Les nouveaux lecteurs // Histoire de l’edition francaise / Ed. par R. Chartier et H.-J. Martin. T. III: Le Temps des editeurs. Du romantisme a la Belle Epoque <1985> / Reed. Paris: Fayard; Cercle de la Librairie, 1990. P. 526-565.
281
Hall D.D. Worlds of Wonder Days of Judgment. Popular Religious Belief in Early New England. Cambridge (Mass.): Harvard University Press, 1989. P. 39-43; Ducreux M.-E. Lire a en mourir. Livres et lecteurs en Boheme au XVIIIe siecle // Les Usages de l’imprime (XVe– XIXe siecle) / Ed. par R. Chartier. Paris: Fayard, 1987. P. 253-303; Nalle S.T. Literacy and Culture in Early Modem Castile // Past and Present. № 125 (November 1989). P. 65-96.
С этой оговоркой народное чтение в эпоху Старого порядка можно понять, исходя из масштабных морфологических оппозиций, регулирующих формы распространения текстов, — например, оппозиции между чтением вслух и чтением про себя, или между чтением и рецитацией. Последняя дихотомия особенно важна для обществ, где преобладают устные формы передачи текстов. С одной стороны, она указывает на возможность подчинения печатных текстов процедурам, характерным для устного «перформанса». Так, если вечернее чтение вслух «ярмарочных» книг, судя по документам, получило распространение во Франции лишь во второй половине XIX века, то их «декламация» — иначе говоря, заучивание наизусть и устное воспроизведение в отрыве от текста, близкое к рассказыванию сказок, — напротив, является основной формой их передачи, а также источником тех изменений, какие претерпевает печатный текст от одного народного издания к другому. Со своей стороны циркуляция печатных текстов неизбежно влияет на устные традиции, которые, как видно на примере волшебных сказок, испытывают глубокие трансформации, срастаясь с теми литературными, учеными версиями традиционных рассказов, какие в массовом порядке распространяет ярмарочная книготорговля [282] .
282
Velay-Vallantin C. L’Histoire des contes. Paris: Fayard, 1992.
Соотносить категорию «народного» не с определенными классами текстов, а со способами чтения очень важно —
283
Ginzburg C. Il formaggio e i vermi: Il cosmo di un mugnaio del’500. Torino: Einaudi, 1976 [рус. пер.: Гинзбург К. Сыр и черви: Картина мира одного мельника, жившего в XVI в. М.: РОССПЭН, 2000].
Вывод этот в целом, безусловно, верен, однако нуждается в некоторых уточнениях. В самом деле: разве подобные читательские практики, в наших глазах специфически народные, коренящиеся в древней устной крестьянской культуре, не присущи в эту эпоху, вместе с другими модальностями, чтению просвещенных людей? Например, две эмблемы ученой культуры Возрождения — книжное колесо, позволяющее держать открытыми сразу несколько книг, сравнивая и извлекая наиболее важные отрывки, и тетрадь «общих мест», где под разными рубриками собраны цитаты, примеры, изречения, наблюдения, — также подразумевают такое чтение, когда письменный текст членится, дробится на фрагменты, вырванные из контекста, а его буквальный смысл вытесняет все остальные [284] . Следовательно, для адекватного понимания культурных различий недостаточно только выявить морфологические особенности различных практик. Народные формы этих практик существуют не в каком-то особом, специфическом символическом мире: их отличие от господствующих образцов и норм складывается из целой системы прямых и опосредованных связей, существующих между ними и этими нормами.
284
Jardine L., Grafton A. “Studied for Action”: How Gabriel Harvey Read His Livy // Past and Present. № 129 (November 1990). P. 30-78; Blair A. Humanist Methods in Natural Philosophy: the Common Place Book //Journal of the History of Ideas. Vol. 53 (October-December 1992). № 4. P. 541-551.
При нынешнем положении дел в интеллектуальной сфере предложенному нами подходу — описывать культурные конфигурации (как «народные», так и нет) исходя из практик, иначе говоря, из присущих им способов апроприации, — угрожают два подводных камня. Во-первых, это «лингвистический поворот» (linguistic turn), или «семиотический вызов» (semiotic challenge), брошенный критике текста и общественным наукам. Как известно, в его основании лежат три главные идеи: что язык есть замкнутая знаковая система, чьи внутренние связи автоматически производят смысл; что это создание значения никак не зависит от субъективного замысла и контроля; что реальность складывается из самого языка, независимо от любых объективных референций. Эта радикальная позиция была предельно четко сформулирована (не разделяющим ее) Джоном И. Тоузом: ее сторонники исходят из того, что «язык — это независимая система „знаков“, значения которых обусловлены прежде всего их взаимосвязями, а не отношениями с каким бы то ни было „трансцендентным“ либо внеязыковым объектом или субъектом», а поэтому «создание смысла является безличным процессом, который осуществляется помимо людей, использующих язык: их языковые акты могут всего лишь служить примерами лингвистических правил и процедур, в рамках которых они живут, но которые неспособны контролировать» [285] .
285
Toews J.E. Intellectual History after the Linguistic Turn: The Autonomy of Meaning and the Irreducibility of Experience // American Historical Review. Vol. 92 (October 1987). P. 879-907 (цитата на с. 882). См. также два противоположных мнения в дискуссии: Harlan D. Intellectual History and the Return of Literature // American Historical Review. Vol. 94 (June 1989). P. 581-609; Spiegel G.M. History, Historicism and the Social Logic of the Text in the Middle Ages // Speculum: A Journai of Medieval Studies. T. 65 (January 1990). P. 59-86.
На эти весьма радикальные положения можно, как мне кажется, возразить, что недопустимо сводить конститутивные социальные практики к той логике, какой подчиняется производство дискурса. Признавая тот факт, что реальность прошлого чаще всего доступна нам лишь через дискурсы, стремившиеся ее упорядочить, подчинить или изобразить, мы тем самым отнюдь не постулируем тождества логоцентричной, герменевтической логики, управляющей производством этих дискурсов, и логики практической, «здравого смысла», определяющей те типы поведения, переплетение которых обусловливает социальные идентичности и взаимосвязи. Анализируя культурные факты, всегда следует учитывать эту нетождественность опыта и дискурса: было бы ошибкой бесконтрольно использовать категорию текста применительно к практикам (бытовым или ритуальным), чьи тактики и процедуры нисколько не похожи на стратегии производства дискурсов. Это различие очень важно: оно позволяет, по словам Бурдьё, «не подменять принцип, на котором строится практика реальных лиц, теорией, созданной для описания этой практики», или же не проецировать «на сами практики то, что является функцией этих практик [не для их агентов], а для человека, изучающего их как нечто, подлежащее дешифровке» [286] .
286
Bourdieu P. Choses dites. Paris: Editions de Minuit, 1987. P. 76, 137.
С другой стороны, главным объектом культурной истории или социологии, понимаемой как история создания значения, служит противоречие между творческими способностями индивидов или сообществ и ограничениями, нормами, условностями, ставящими пределы — более или менее жесткие, в зависимости от их положения в системе власти — тому, что им дозволено думать, высказывать, делать. Это справедливо для истории «ученых» произведений, которые всегда вписаны в пространство возможного, позволяющее их осмыслить. Это справедливо и для истории практик, которые также являются изобретением смыслов в рамках многочисленных детерминант (социальных, религиозных, институциональных и т.д.), задающих для всякого сообщества допустимые виды поведения и обязательные нормы. Постулату об автоматическом, безличном производстве смысла, выдвинутому «linguistic turn», следует противопоставить иную методологическую перспективу, в центре которой находятся те культурно и социально обусловленные отклонения, та свобода, какую «предоставляют субъектам внутренние зазоры общих нормативных систем [или противоречия между ними]» [287] .
287
Levi G. Les usages de la biographie // Annales E.S.C. 1989. P. 1325-1335 (цитата на с. 1333); в статье обсуждается понятие репрезентации, предложенное в работе: Chartier R. Le monde comme representation // Ibid. P. 1505-1520.
Еще одна трудность состоит в имплицитных дефинициях такой категории, как «народная культура». Хотим мы того или нет, но она предполагает восприятие этой культуры как автономного образования, подобного культуре далеких от нас народов, и симметричного культуре господствующей, просвещенной, элитарной, с которой они образуют неразлучную пару. От двух этих иллюзий, дополняющих друг друга, необходимо избавиться. Во-первых, любая народная культура всегда вписывается в некий легитимный культурный порядок, навязывающий ей образ ее собственного зависимого положения. Во-вторых, связи господства и подчинения, как символического, так и нет, никогда не бывают симметричными: «Господствующая культура определяется в первую очередь не тем, что она отвергает, тогда как подчиненные всегда имеют дело с тем, в чем им отказывают, — что бы они ни делали со всем остальным: покорно принимали, отрицали, оспаривали, подражали или решительно отвергали» [288] .
288
Passeron J.-Cl. Op. cit. P. 61.