Письмо живым людям
Шрифт:
— Твое здоровье, Тоня.
— И твое. И твоих родных. А смотри… только обещай, что возьмешь. Обещаешь? Ну, обещаешь?
— Обещаю…
— Во-от. Это я твоему мальчику сегодня купила. Правда, симпатичный? Хитрющий, да? Чаф-чаф-чаф!
— Тоня… Нет, я не могу. Это же дорого.
— Ну могу я тебе раз в год подарочек сделать? Обещал, обещал! Твое! Ну? По глоточку? Котлетка не остыла? Как свечка красиво горит, правда? Ну, пригубь, пожалуйста.
— Тонь, а где ты водку взяла? Мы тут с другом хотели принять чуток — везде только азербайджанский по сто семьдесят
— Надо было меня свистнуть. Ты впредь если что — ко мне. Гоша — помнишь?.. Ну, не важно… он же на разливе работает. У него казенки всегда возьмешь, хоть залейся. И сверху не хапает… Я сразу с работы туда — прыг!
— Когда ты только успела…
— А я, как ты позвонил, в десять раз быстрее шевелиться начала. Ни скуки, ни усталости…
— Почему?
— По кочану. Обрадовалась, что тебе хоть что-то от меня понадобилось.
— А почему обрадовалась?
— А потому что ты не козел.
— А что это такое?
— Ой, да все равно, вот пристал. Чего ты не ешь? Не нравится, да? Невкусно?
— Вкусно. Просто совершенно не хочется есть.
— А ты тогда выпей. И я с тобой.
— Да меня уж и так развезло.
— Развезло… Знаешь ты, что такое развезло… Просто расслабился, и глазки стали не такие больные… Ты прям уж такой замученный пришел — сердце в клочья.
— Все замученные.
— Ой, не скажи. Многим такая жизнь по сердцу. Кричи, бегай, рви — а делать ничего не надо. А ты, я ж знаю, — работал бы да работал…
— Откуда знаешь?
— Оттуда. Ой, я сама запьянела. Вот здорово! Налей теперь ты, мужской рукой. Ага, хватит. И себе, себе! За то, чтоб у нас все было хорошо. Жаркая погода какая, да? Я так рада за твоих, что они в такую погоду отдыхают на свежем воздухе. Мальчик, верно, загорел, носик облупленный… А тут — духота. Можно я переоденусь немножко? Полегче чего-нибудь… Отвернись, пожалуйста, на секундочку. А посмотри, какой я себе купальничек скомстралила. Как тебе?
— Тоня, а у тебя шрам поблек.
— Ой, Глебушка, не надо. Ты мне просто приятное хочешь сказать, от доброты. Шрам и шрам, привыкла.
— Честное слово.
— Как тебе купальничек мой?
— Оч-чень молодежный. Если прищуриться, как будто его и нет.
— Ой, ну ты скажешь! Цирки какие…
— Неужели сама?
— Конечно. Можно я так посижу? И ты пиджачок снимай. Что за глупость — в такую жару, в доме, этак париться?
— Я с ним сроднился, Тоня.
— Не позволю. У тебя даже личико блестит от жары. Сама сниму.
— Тоня, не надо!
— Еще отбивается! Девушка за ним ухаживает, а он отбивается! Щас раздену! А ну, руки вверх! Да ты что, драться со мной бу… Ой!
— Ну вот.
— Глебуш… Ой, еще! Твердые какие… Глебушка, что это?
— Крылья растут, Тоня.
Она потрясенно накрыла рот ладонями и несколько секунд стояла, чуть раскачивая головой.
— Бедный… И что же теперь?
— Не знаю.
— Из-за этого тебе и надо туда?
— Да. Могу ведь даже не успеть попрощаться, Тоня. Как они тут будут без меня в этой каше — ума не приложу…
— Прости меня. Ой, какая я змея! Прости!
— За что?
— Потом скажу… Как торчат. Совсем скоро, да?
— Быстро зреет. Будто, знаешь, долго собиралось и прорвало наконец. Так обидно, Тоня, ты не представляешь… Ведь я же не хочу.
— Больно?
— Сейчас уже не очень. Только, знаешь, чудно как-то. Одеревенело.
— Можно я их поцелую?
— Почему именно их?
— Потому что им больно.
— Нежная ты девочка, Тоня. Жаль мне тебя…
— А мне-то тебя как жалко, ты б знал… Сколько слышала, в газете читала один раз… А не видала. У наших-то ни у кого… Чего же это такое?
— Никто не знает.
— И куда ж ты?..
— Никто не знает.
— Я бы с тобой куда угодно полетела… Да где уж. Ты сколько весишь?
— Шестьдесят три, кажется.
— Ну! А я под семьдесят! Одни сиськи кило на четыре тянут, в каждой очереди какой-нибудь пердун да упрется локтем, как бы в тесноте… Глебушка. А Глебушка… Я ведь тоже, значит, тебя больше никогда не увижу. Давай я постелю, а? Пожалуйста…
Я не мог сказать ничего. Она подождала, умоляюще заглядывая мне в глаза, а потом купальник будто сдуло с нее порывом ветра.
И я любил ее. Но как бы ни обнимал, как бы ни накрывал, словно кругом визжали пули, ее собой — мне было не защитить ее и не заслонить от ее фактической нищеты, от этой комнатенки, сдавленной и безвоздушной, от просто поднявшего кузов шофера, от очередей с растопыренными локтями, от потных рук, в переполненных автобусах лезущих ей под юбку и, дождавшись, когда она заслонится сумкой, выгребающих из этой сумки ее гроши, от нескончаемого грохота вечно ломающихся смрадных барабанов, от затхлого чада полутемной громадной квартиры, запутанной как кишечник, от «Тонька-то, Тонька — нового привела!», от вони гниющих на жаре прямо под окном, в прокаленной теснине двора-колодца, баков, истекающих жижей на растресканный асфальт, гудящих роями титанических мух, от узаконенной отравы в заботливо и проворно приготовленных ею картошках и котлетах, ни от чего, ни от чего, даже от собственного ухода… и значит, эти объятия были как бы обман, имитация, они обещали защиту, нет, они просто по определению должны были включать в себя защиту как основной свой смысл — и не давали ее; и потому, как бы самозабвенно ни распахивалась девочка подо мной, как бы ни кричала от счастья, ощутив, что в ее глубине взрывается моя бесплодная, незащищающая нежность, — я не чувствовал себя мужчиной, я был кастратом, строй жизни кастрировал меня.
Но если научиться забывать это, гнать эти мысли, если сделать близость из заботы сортирным облегчением организма, — наверное, это и будет козел. Наша жизнь заставляет выбирать: козел ты или кастрат; и третьего здесь не дано.
— …Как хорошо, Глебушка, как хорошо. И откуда такие нежные берутся? Никогда не думала, что это так бывает… Знаешь, я бы десять лет жизни отдала, чтобы вот так побыть с тобой еще разочек. Тебе понравилось, а?
Я только улыбнулся.
— Как ты улыбаешься, милый… А хочешь, я угадаю, чего ты подумал, когда увидел меня в купальничке?