Плоский мир
Шрифт:
«Он по-настоящему искренен для того, чтобы продолжить проявлять настоящую неискренность… хм… наверное, он уже узнал вкус моей крови… а все же на пиявку он не очень похож, больше на комара».
В результате, чтобы, сохраняя как можно большую деликатность, как можно быстрее отвязаться, Гордееву пришлось сказать, что во время разговора у него созрел потрясающий набросок будущего портрета, и теперь ему необходимо побыстрее воплотить его в жизнь.
— Ну что ж, в таком случае и правда мне не стоит вас задерживать, — Застольный подал ему руку; художник вздохнул с облегчением, как делает это мать непослушного ребенка, который втемяшил себе в голову какую-нибудь редкостную блажь и не слушал поначалу никакие уговоры и наставления, а потом чуть подрос и выкинул блажь из
«Впрочем, будет ли теперь вообще существовать такое понятие — блажь, — если все едят эти трюфели», — ущипнула Гордеева неожиданная мысль.
«Интересно, кто же мне все-таки сказал больше правды — Застольный или антиквар? — задавался вопросом Гордеев, возвращаясь из министерства, — дядя не предугадал, что я отправлюсь к Асторину, а здесь о моем приходе уже знали заранее… но зачем все это? Неужели так важен ему этот портрет, и ради него он пойдет на любые махинации?.. В то же время многое из сказанного самим Великовским противоречит рассказу Застольного… или, быть может, следует мыслить иначе? Например, так: Застольный не предугадал, что я отправлюсь к Великовскому, а здесь о моем приходе знали заранее. Неужели так важен Асторину этот его портрет, и ради него он пойдет на любые махинации… ма-хи-на-ци-и… в то же время, многое из того, что сказано Асториным, противоречит рассказу Застольного… хм… так как правильно мыслить?.. Черт, какая чепуха лезет в голову! Я как будто бы пьян».
Глава 3
То, что Гордеев сказал Застольному в конце разговора, (о своем желании немедленно приступить к непосредственной работе над портретом), не осталось незамеченным: когда Гордеев вернулся из министерства, дядя уже обо всем знал и стал прикладывать всяческие усилия к тому, чтобы его племянник выполнил свое обещание. Поскольку же Гордеев солгал Застольному, только чтобы побыстрее прекратить разговор, ему в тот день пришлось сказать Великовскому о своем плохом самочувствии, и только после этого тот оставил его в покое, а так прицепился, повторяя одно и тоже: «Ты же обещал, так, пожалуйста, немедленно выполняй», — ей-богу как какая-нибудь навязчивая идея, и кормил ужином с большой неохотой, когда Гордеев все же насилу отделался.
На следующий же день утром увильнуть уже не было никакой возможности, но, между тем, Гордееву отказываться и маневрировать не особенно теперь и хотелось, благо настроение выдалось творческое; с другой стороны, конечно, отказывался он раньше только ради того, чтобы лучше подготовить себя и написать портрет качественнее, и с этой позиции ему бы следовало еще повременить, однако он, что называется, загнал сам себя в ловушку и пришлось, конечно, начать работу сейчас же, не мог ведь он сознаться своему дяде в том, что сказал Застольному неправду — раз речь шла о портрете, и Великовский торопил его, любой обман, даже сделанный в безвыходной ситуации, он воспринял бы негативно.
«Если у меня что-то не будет получаться я, пожалуй, сделаю как-нибудь так, чтобы дядя не видел портрета, не разрешу ему смотреть, скажу, мол, нехорошо это и нельзя смотреть на незавершенную картину, а сам не буду рисовать, повременю и лучше опрошу еще несколько человек», — такое решение принял Гордеев. Образ, который должен был быть воплощен на полотне, еще не сложился в его сознании. Однако главный спор с дядей был еще впереди, и произошел он именно на следующее утро; уже упоминалось, что Великовский в искусстве ничего не понимал, так вот у него сложился стойкий и само собой разумеющийся предрассудок, что художник пишет портрет непременно с натуры, и, в результате, даже без согласования с Гордеевым, (ибо Великовский думал, что никакого согласия на «очевидные вещи» попросту не требуется), он уведомил министерство, что по таким-то и таким-то причинам, ему придется некоторое время присутствовать на работе сокращенный день, часа на два или на три; с одной стороны, в силу своей разраставшейся власти, он мог бы вообще этого не делать, с другой же, не следует забывать, что Великовский работал с большим интересом и, как любой такой человек, — (политический
— Я тебя не понимаю! — воскликнул он и сделал несколько взмахов руками, как будто дирижировал. Происходило все это в комнате Великовского — сразу после завтрака дядя пришел к нему, уже настроившись позировать, — сначала одно, теперь другое!
— Что ты имеешь в виду: «сначала одно, теперь другое»?
Великовский не ответил на вопрос и сказал только, что всегда считал: портрет нельзя рисовать не с натуры.
— Вот тут-то ты и ошибаешься, — сказал Гордеев и начал объяснять, что его искусство вовсе такого не предполагает.
К этому доводу Великовский оказался глух, он явно больше не испытывал к своему племяннику доверия; они, вероятно, рассорились бы очень сильно, если Гордеев только не напомнил дяде, как тот сам сказал, что предоставляет ему полную свободу действий, и этот аргумент в итоге оказался козырем, который в действительности было нечем крыть — Великовский только недовольно пожал плечом, сказал, что на самом деле доверяет племяннику, просто то, чем занимается сейчас Гордеев, очень важно.
— Все будет в порядке, — произнес художник примирительно, — скажи мне лучше вот что… у тебя когда-нибудь был сын?
— Нет, никогда не было, — ответил дядя удивленно. Он было хотел спросить у Гордеева, почему тот задает подобный вопрос, сказал ли ему кто-то, что у Великовского есть сын, но потом передумал, снова пожал плечом и вышел; чуть позже он много обдумывал, как ему поступить, как выяснить, но, зная выходки Асторина, решил уже, что исходит ложь непременно от него.
«Тогда придется смириться, мы слишком давно приятели, чтобы мне на него так просто руку поднимать, да он и много хорошего сделал мне», — такого было окончательное решение Великовского. На деле же он простил, но успокоился только в том смысле, что о лжи Асторина больше не вспоминал, портрет же занимал его все больше и больше, ибо он был слишком щепетилен в таких вопросах. Однако он, пожалуй, и сам себе не мог до конца объяснить, почему так занимала его работа племянника, а когда не можешь объяснить, это только подстегивает интерес. С другой стороны Великовский просто решил для себя, что это ему важно, а раз так, то его мозг сам собой безотчетно ухватился за это решение — это было его свойство, впрочем, весьма неоригинальное.
Однако вернемся к Гордееву. Начал он с того, что сделал небольшой эскиз, потом решил немного отдохнуть, но вдруг опять почувствовал в круге головы сухой щелчок: глаз его блеснул, нервно, даже злобно, — он взял эскиз и порывистым движением разорвал его; делая подобные вещи, (уничтожая собственные творения), он никогда не испытывал ни малейшего удовольствия, ему всегда почему-то жалко было любого из них, даже самого неудачного. В результате он оттого почувствовал на груди всегдашнее в таких случаях чувство досады, подступавшее к горлу и будто бы старавшееся прикоснуться к корню языка, чувство, от которого избавиться можно было только двумя способами: или принять лекарства или выйти на улицу, но последнее помогало далеко не всегда. И все же он решил до обеда прогуляться, а заодно постараться отыскать какого-нибудь преподавателя и послушать, что тот скажет об образовательной программе Великовского.
Гордеев вышел в плоскость улицы и очень удивился — перед домом стояло то самое такси, на котором он вчера доехал до лавки антиквара.
— Ох, боже мой! Да это вы, молодой человек! — воскликнул таксист и гоготнул, — мы все время встречаемся!
— Да уж.
— Ну что, куда на этот раз?
— Вы знаете, на самом-то деле я хотел прогуляться… а впрочем, ладно, поехали. Есть здесь поблизости какой-нибудь институт?
— Конечно! Я вам больше скажу: есть два!
— Вот и хорошо, — сказал Гордеев, заходя за переднюю дверь такси.