Подлинная история Любки Фейгельман
Шрифт:
Стихи все читают, наивно полагая, что это и есть подлинная история Любки. Нет, это именно стихи, может быть, и неплохие (не мне судить), но за них ручаться никак нельзя, поскольку так называемое вдохновение способно унести поэта куда угодно – выше пожарной лестницы с нижними перехватами, забитыми досками.
По этой лестнице мы, сверкая подошвами дешевых белых тапочек, кои из-за их копеечной дешевизны шьют лишь для покойников и дворовой шантрапы, забираемся на крышу нашего восьмиэтажного дома. Забираемся и сидим там, надвинув на лоб кепку козырьком назад, свесив ноги над обморочной, тошнотворной пропастью, и затягиваемся папиросой, последней в пачке, найденной
Урны, подобной рупору для созыва комсомольцев, пионеров и прочих дураков (вроде меня) на митинги, где они будут дудеть в свои горны, салютовать и клясться (божиться). Клясться в верности идеалам Розы и Карла – вождей рабочего класса Карла Либкнехта и Розы Люксембург. И невдомек дуракам, что эта Роза наверняка носила ажурные чулки и меховое манто, как по праздникам Зинаида Лаврентьевна Цыбульская, бывшая нэпманша, и по части крапивы была такая же выдра.
Ну и Карл, конечно, не отставал от нее. Во всяком случае, он под покровом ночи украл кораллы у своей сестры Клары и заложил их в ломбард за кругленькую сумму.
Поэтому мы, дворовая шантрапа в белых тапочках, не дудим и не клянемся, хотя нас принимают в пионеры и комсомольцы, повязывают нам галстуки и привинчивают значки. Но при этом мы держим в кармане большую фигу. Как первые христиане оставались, по сути, язычниками и продолжали любить своих идолов, так и мы в школе остаемся дворовыми, и наши идолы – фонарные столбы с безглазыми лампочками (побили выстрелами из рогатки), сараи, чердаки и полусгнивший тополь с дуплом, где мы ворошим палкой, чтобы выгнать оттуда ос, а те, рассвирепев, нас жалят и гонят до тех пор, пока мы не спрячемся в подъезде черного хода, воняющем кошками и помойкой.
И рупор для нас – урна, куда бросают окурки, мы же их выискиваем, достаем, обтираем подолом рубашки и до одурения в башке пускаем дым, спрятавшись за сараями или забравшись на крышу дома.
Мы не побирушки и не беспризорные дворомыги, но в табачной лавке нам курево не продают, да и денег на него нет. А собирать папиросы по урнам – особый азарт и мальчишеская доблесть, благодаря которой из дворовой ребятни получаются настоящие пацаны – будущая смена воров в законе.
Что – поверили насчет свешенных с крыши ног и будущей смены?
Ну и напрасно, поскольку мы не такие отчаянные храбрецы, чтобы сидеть, свесив ноги, а то и вовсе пройтись по карнизу, и до настоящих пацанов нам далеко. Я насчет этого не то чтобы соврал, а, скажем мягче, доверился своему воображению, ведь я тоже поэт, хотя и дворовый, пишущий мелом на стенах если и не стихи, то отменную по достоинствам прозу.
Я говорю это к тому, что поэтов меньше всего заботит подлинность, а заботят рифмы и всякие словесные выкрутасы, именуемые красотами стиля. Поэтому стихам верить нельзя – в том числе и стихотворению про Любку, хотя оно мне и нравится – потрафляет, а местами трогает до слез.
Глава третья. Нет чтобы в тридцать шестом
Пушкинские травы… Наверное, имеются в виду травы подмосковного Пушкина, названного в честь поэта, хотя сам он там отродясь не бывал, не квартировал, не сочинял, не скучал… и что там еще с частицей не? Ну, наверное, не выпивал, не шалил и не проказничал, хотя был дока по части проказ и шалостей – в том числе и любовных, как рассказывал нам учитель геометрии, поскольку учитель литературы опасался себя скомпрометировать. Кстати, Любка училась в восьмом «Б», а я в седьмом «Г» (букву «В» часто пропускали, поскольку иначе она бы путалась в «Б» и вообще выглядела подозрительно – по написанию русская и при этом английская). Но учителя у нас были одни и те же, о Пушкине весьма осведомленные, потому что в тридцать седьмом, кажется, праздновалось столетие, как его… шлепнули.
Ну, не шлепнули, а что-то там, связанное с дуэлью. Хотя можно сказать, что и шлепнули, поскольку в тридцать седьмом всех расстреливали, тем более дворянского происхождения, всяких там камер-юнкеров и прочих. Такой уж это был год, и все испытывали некое неудобство, неловкость оттого, что юбилей Пушкина падал именно на него.
Вернее, Пушкин падал на снег Черной речки, сраженный пулей, попавшей, кажется, в живот. И почему-то именно в тридцать седьмом – нет чтобы в тридцать шестом или тридцать пятом. Тогда не было бы этой неловкости, этого неудобства, и все не испытывали бы чувства вины и стыдливости, произнося о Пушкине торжественные юбилейные речи.
Кажется, кажется – все-то мне кажется после того, как Любка тогда сказала, что ее отца тоже арестовали в тридцать седьмом и, наверное, расстреляли, хотя мать надеется, и тетя Роза надеется, и бабушка Ревекка надеется, и какой-то полусумасшедший Борис Исаакович тоже надеется. И что ее понесло такое сказать! Мы разговаривали о выпускных экзаменах, на которых наверняка будут вопросы о Пушкине. Любка же вспомнила, как их семья снимала дачу в Пушкине, куда приехали за отцом, развернулись у калитки и посигналили, чтобы кто-то вышел…
Вот вам и пушкинские травы…
Врут поэты. Тем более что у нас во дворе был свой Пушкин – кудрявый и смуглый Сашка Ахмедшин, прозванный Александром Сергеевичем, поэтому пойди разберись…
И соседка тоже врет. Соседка с соседней дачи, верещавшая так, чтобы ее все слышали: «Всюду измена! Всюду измена! Надо проводить чистки во всех эшелонах!» Как будто проводники у нас эшелоны не чистят. Я сам видел, как они метут коридоры и прыскают водой – какие еще чистки!
И не может быть изменником тот, кто починил мне самокат и заменил на нем передний подшипник, который скривился, застревал, не крутился, а лишь царапал землю.
Отец же Любки Рувим Александрович починил и заменил. Какой же он после этого изменник! Он совершил, пожалуй, лишь одну диверсию: дал дочери свое отчество – Рувимовна, которое я с трудом выговариваю. Любка же меня поправляет: «Не Румивовна, а Рувимовна. Какой же ты бестолковый!»
Пятизвездный лед оставляю на совести автора: сам я, хоть убей, не знаю, что это такое. Ну ладно были бы это искорки или звездочки инея, комариным столбиком стоящие надо льдом и золотящиеся на солнце, но почему этих звездочек именно пять? Не могу ответить и не пытаюсь разгадать сию загадку. Кто это сочинил, тот пускай и разгадывает, у меня же и без того забот хватает.