Подлинная история Любки Фейгельман
Шрифт:
Ведь для меня главное не пропустить, когда Любка, хлопнув дверью своего подъезда, выйдет из дома с портфельчиком, доставшимся ей в наследство от тети-стенографистки, и мне надо будет догнать ее, пока она не свернула за угол и не исчезла среди осаждающей трамвай толпы.
Синие вагоны… вагоны трамваев вообще-то были красные. Во всяком случае, мы с Любкой катались только на красных, поскольку к синим она относилась с недоверием и неприязнью из-за того, что это был ненавистный для нее цвет фуражек НКВД.
Поэтому она не любила и троллейбусы, преимущественно синие. Впрочем, троллейбус некоторое время курсировал по Москве один, поскольку
Слава богу, провалился не в преисподнюю, а в яму фундамента, но его долго не могли вытащить. Когда тягачом все же вытащили, пришлось ремонтировать и устранять… наваждения. Не наваждения, конечно, а повреждения, но их было столько, что это – самое настоящее наваждение. Во всяком случае, так рассказывал дядя Сема Кувшинников, по прозвищу Кувшинное Рыло (лицо у него обожгло автогеном), слесаривший в депо и видевший все собственными глазами.
Глава четвертая. Тридцать семь сидячих мест
Отмечу одну весьма важную деталь. Автор стихотворения про Любку умалчивает о таком знаменательном факте: первые троллейбусы были марки ЛК – Лазарь Каганович, к коему Любка испытывала личную неприязнь, вызванную тем, что ее отец некогда работал под начальством ЛК и остался о нем не лучшего мнения.
Кроме того, в салоне было ровно тридцать семь сидячих мест. Сначала мы не придали этому значения, а затем в тридцать седьмом году, когда арестовали ее отца, вспомнили, и Люба сказала со странным сожалением:
– Не надо было ездить на троллейбусе, тем более синем…
– Ну, знаешь, этак можно вообще пешком ходить. Не бери в голову.
– Пешком – не пешком, а не надо. Тем более беспечно сидеть на этих местах и смотреть в окошко…
Не говорит нам поэт и о том, что первая троллейбусная линия тянулась от Тверской заставы до Покровского-Стрешнева и моста окружной железной дороги, а это, считай, уже пригород, что не должно удивлять, поскольку троллейбус изначально задумывался не как соперник трамваю, а как пригородный транспорт, сводный брат электрички. Вторая же троллейбусная линия была проложена уже по Арбату. Но, повторяю, поэт обо всем этом умалчивает, а если бы сказал, то вся его выдумка с заставой рядом с телеграфом рухнула бы, как подтаявший снежный оползень или оплывшая сосулька с крыши нашего восьмиэтажного дома, которой однажды зашибло домработницу Машу, выносившую развешивать на веревках белье.
Рухнула бы, поскольку Любка жила не на какой не заставе, а на Арбате, в Афанасьевском переулке. Соответственно там же жил и я, потомственный арбатчанин. И весь наш двор со всеми его обитателями тоже арбатский. Да и вся Москва – арбатская, поскольку в детстве я долгое время считал, что за Арбатом начинаются дальние страны, неведомые моря, таинственные острова и Америка тоже находится где-то за Арбатом или на подступах к нему.
Кстати, какую заставу имеет в виду автор стихов? Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Сокольническую, Калужскую, наконец? Все эти заставы я хорошо изучил, поскольку там обитали мои тетушки и меня к ним часто возили. Иногда даже оставляли у них дня на три: больше я не выдерживал и сбегал. Особенно охотно брала меня на воспитание тетя Клеопатра, чье имя – так же, как и пятнистый халат со шлейфом, на который я по неосторожности (или из озорства) всегда наступал, – по моим представлениям придавало ей сходство с тигрицей или особью леопарда.
Когда она выходила
Когда тетушка возвращалась, кот вспрыгивал ей на руки, тянулся к уху и ябедничал – рассказывал о всех моих проделках и прегрешениях, после чего тетушка меня отчитывала и даже ставила в угол, где скапливался невыметенный мусор и пахло мышами.
Кроме того, тетя Клеопатра гадала на картах, кои ей открыли, что у меня есть трефовая дама по имени Люба и с ней меня ждет большая морока. Тетушка не сказала, что меня ждет большая дорога и казенный дом, но смысл был такой, и в дальнейшем ее предсказание подтвердилось – и по части мороки, и по части казенного дома (военкомата), и по части большой дороги – прямехонько на фронт.
Она также готовила настойку на вишневых косточках и умела печь кружевные блины. Однажды стопочку таких блинов на масленицу она накрыла тарелкой, обернула хрустящим пергаментом и послала Любе как гостинец.
Глава пятая. Список-судьба
Кстати, фамилия Любы не Фейгельман, а Фойгельман.
Это я знаю точно, хотя ее мать в форточку кричала, обращаясь к кому-нибудь из девочек: «Душечка, будь добра, отыщи среди детей Любочку Габуния с ее няней и скажи, что мама зовет их обедать». Габуния – фамилия матери Любы, фамилию же отца Фойгельман в семье старались не произносить или произносить пореже. Во-первых, из-за тридцать седьмого года и ареста отца на даче в Пушкине, а во-вторых, неудобно как-то, ведь вокруг живут люди простые. Ими этому аресту придавалось особое значение, поскольку фамилия уж больно того… сложновата.
Правда, взяли не только Фойгельмана, но и Егорова, Сорокина, Филиппова, Приходько, Абдуллаева и Ширван-Заде, который – при своей-то громкой фамилии – всего лишь принимал бутылки в палатке. Принимал, особенно следя за тем, чтобы не подсунули бутылку со щербатым – сколотым – горлышком, и по каждому горлышку проводя большим пальцем. Проводя с таким удовольствием, словно он окунул палец в терпкое вино или мазанул щербетом так, что его хотелось после этого сладострастно облизать.
Но и его забрали, поскольку этот Ширван-Заде мог использовать бутылки для приготовления зажигательных смесей, то есть для покушения на товарища Сталина, и вообще был немец (пышная фамилия – лишь маскировка) и поэтому подлежал выселению из Москвы в дальние страны, правда, расположенные не за Арбатом, а за Уральским хребтом.
Но отец Любы, по мнению нашего двора, стоял первым в этом списке арестованных. Список же по тем временам – это судьба.
И будь ты хоть дворник, хоть генерал, хоть академик, ты одинаково беспомощен и бессилен перед ее указующим перстом, выделившим тебя из общей массы и занесшим в список.
Беспомощен, как тот, у кого при аресте, скажем, выдернули из брюк ремень с проколотыми в нем дырочками – для того чтобы потуже затянуться, и ему приходится руками беспомощно поддерживать брюки. Жалкое зрелище! Чуть зазевался, и брюки спадают, а это – срам. И наш двор такого срама не прощал, считая, что, если лишили ремня, подвяжись хоть веревочкой, не вынимай руки из карманов или на худой конец набери побольше воздуха и выпяти живот, чтобы им поддерживать брюки.