Поэтика и семиотика русской литературы
Шрифт:
Баратынский уже открыто, даже несколько эпатируя, уподобляет ландшафт географический ландшафту человеческой души и требует подходить к тому и другому с позиций научной строгости, предполагающей если не зеркальную точность воспроизведения, то его высокую достоверность. Именно достоверность, по мнению многих современников Баратынского, гарантирует информативность («сведения», по Баратынскому), а последняя определяет степень занимательности.
Такого рода требования долгое время толковались исследователями как предпосылки грядущего реализма, однако они имеют совершенно иную природу и функцию. Романтическая достоверность призвана была занять ум и душу, заинтересовать, ознакомить с явлением или предметом, а не объяснить его, что станет первостепенной задачей художников эпохи Л. Толстого. Пока же, в первой трети XIX века, писатели воспринимают новый ракурс видения и изображения как условие и способ вхождения в некое новое художественное пространство, которое еще не обрело четких контуров, но уже обозначило одну из главных своих координат, непосредственно восходящую к представлениям о природе и роли занимательности. Этот статус литературы первой трети как этапа, по ощущению самих художников, подготовительного предельно ясно обозначил В. Ф. Одоевский. «Поэзия, – писал он, – должна быть ученою, обнимать целый мир не в умозрении только, но в действительности: это инстинктуально понимают поэты нашего времени; они чувствуют, что в наше время поэт-невежда невозможен. Наше время есть приуготовление к новой форме души человеческой, где поэзия с наукой сольются в едино» [208] .
208
Одоевский В. Ф. Психологические заметки // Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 216—217.
Функции курсива в русской прозе XIX века
При анализе художественного произведения особое значение приобретают разного рода маркированные слова, образы, выражения, которые за счет выделения (графического, ритмического, стилистического и т. д.) становятся своеобразными путевыми указателями для читателя. Среди таких элементов с четкой сигнальной установкой особенно активным для читателя является курсив.
Курсив часто встречается в русской прозе, и функции его разнообразны. Самый простой, обычный случай, когда курсив указывает на психологический предикат (логическое ударение). Этот вариант представлен практически у всех русских писателей XIX века.
Иногда курсив как бы заменяет кавычки и вместе с тем (это главное) указывает на особую содержательность выделенного слова, которое является знаком обширного культурного или бытового контекста, во многом определяющего психологию героя. Таково в некоторых случаях назначение курсива в повести Тургенева «Несчастная»: «Я встал со стула при входе ее в комнату: она бросила на меня быстрый неровный взгляд и, опустив свои черные ресницы, села близ окна, “как Татьяна” (пушкинский Онегин был тогда у каждого из нас свеж в памяти)» [209] . В дальнейшем восприятие героем, Петром Гавриловичем, Сусанны во многом определяется литературной установкой. Затем пушкинский контекст вступает во взаимодействие с контекстом жизни (записки Сусанны снимают «пушкинское») и другим, тоже литературным контекстом: «Я принималась за книгу – романы Вальтера Скотта были тогда в славе – особенно мне осталось памятным чтение Айвенго… Как голос мой невольно звенел и трепетал, когда я передавала речь Ревекки!» (VII, 181) Из всех упомянутых в повести названий произведений («Горе от ума», «Роберт-Дьявол», «Персидские письма») курсивом даны только «Онегин», и «Айвенго» как два литературных источника образа героини.
209
Тургенев И. С. Собр. соч.: В 12 т. М., 1965. Т. 7. С. 136. Далее – в тексте.
Кроме отмеченных функций, курсив в прозе, так же как и в поэзии, может служить графическим маркером «чужого слова». Это случай наиболее интересный. Когда мы говорим о прозаическом «чужом слове», опорой для нас, как правило, являются работы М. М. Бахтина. По его классификации, курсив, видимо, должен быть отнесен к третьему типу третьего разряда – «активный тип (отраженное чужое слово)» [210] , так как само графическое выделение – это подчеркивание дистанции между «чужим» и «своим», установление четкой границы и определенных отношений. При этом выделенное курсивом «чужое слово» всегда следует воспринимать как знак чужого сознания, с которым «свое» может находиться либо в состоянии содружества и согласия – «правдивое слово», либо в состоянии неприятия, полемики – «лживое слово».
210
Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. С. 341.
Однако для определения «правдивости» или «лживости» всегда необходима дешифровка «чужого слова», а это требует обязательной активизации первичного контекста (то есть того контекста, из которого «чужое слово» пришло), что, в свою очередь, предполагает знание контекста-источника. Именно поэтому разговор о «чужом слове» (все равно поэтическом или прозаическом) и следует начинать с установления контекстов-источников.
Область поисков контекста-источника всегда связана с типом «чужого слова». Оно может быть: 1) цитатным или нецитатным; 2) маркированным или немаркированным (стилистически).
Рассмотрим сначала варианты нецитатного «чужого слова». Маркированное стилистически нецитатное «чужое слово» широко представлено в русской прозе. Обычно оно выступает как знак «чужой» культурной, эстетической и, следовательно, идеологической системы.
Представляя систему в целом, «чужое слово» включает ее в инородный контекст, раздвигая его границы и устанавливая взаимосвязь контекстов.
Этот тип «чужого слова» встречается и в поэзии. В лирике Пушкина, в частности (особенно в поздней), устойчивые формулы романтической поэзии даются как подчеркнуто иноречевое явление, диалогически противопоставленное общему контексту [211] .
211
См. об этом в нашей статье: «Слово» читателя в творчестве Пушкина 30-х годов // Болдинские чтения. Горький, 1978.
В прозе последовательное диалогическое противостояние двух языков-сознаний может стать началом структурообразующим. Пример – роман Гончарова «Обыкновенная история». Первоначально романтическое сознание Адуева-младшего выражается Гончаровым прежде всего в образе его языка – в перенасыщенности речи Адуева-младшего романтическими речевыми штампами. Противостояние сознаний героев в романе нельзя осмыслить вне противостояния их речевых систем. Диалог как структурный стержень данного произведения присутствует на всех уровнях, а на уровне словесном он введен шире всего через «чужое слово». В «Обыкновенной истории» курсив является обычным маркером «чужого слова», и встречается он чаще в речи Адуева-старшего. Решительно не принимая романтическое мировосприятие, Адуев-старший ведет активную борьбу с романтическим словом: «Есть и здесь любовь и дружба, – где нет этого добра? только не такая, как там у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу так, проще, как оно есть, право лучше, будешь и говорить проще» [212] .
212
Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1952. Т. 1. С. 42. Далее – в тексте.
Слова «священные» и «небесные» выступают здесь как знаки романтической системы в целом и выразители сознания Адуева-младшего в частности. И Адуев-старший часто употребляет поэтизированные романтические формулы, нарочито противопоставляя им прозаический контекст: «Искренние излияния, особенное влечение! Как, кажется, не подумать о том прежде: не мерзавцы ли какие-нибудь около?» (1, 62).
Курсив в речи Петра Ивановича Адуева функционально близок авторскому курсиву, что несомненно говорит о близости идеологических позиций. «Чужое», романтическое слово Александра Адуева всегда диалогизировано в авторской речи. Автор подчеркнуто отделяет свое слово от слова Адуева-младшего, не принимая последнее как «лживое слово».
Впрочем, он избегал не только дяди, но и толпы, как он говорил. Он или поклонялся своему божеству, или сидел дома, в кабинете, один, упиваясь блаженством, анализируя, разлагая его на бесконечно малые атомы. Он называл это творить особый мир, и, сидя в своем уединении, точно сотворил себе из ничего какой-то мир, и обретался больше в нем, а на службу ходил редко и неохотно, называя ее горькою необходимостью, необходимым злом или печальной прозой. Вообще у него много было вариантов на этот предмет (1, 99—100).
Эволюция Адуева-младшего в романе на уровне словесном предстает как процесс преодоления диалогической дистанции, как постепенное освобождение от «лживого слова». В конце романа бывшее «свое» слово становится для Александра Адуева «чужим»:
Что касается творчества, о котором вы имели жестокость упомянуть в одном из ваших писем, то… не грех ли вам тревожить давно забытые глупости, когда я сам краснею за них?.. Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство! Кто же не был молод и отчасти глуп? У кого не было странной, так называемой заветной мечты… (1, 295).