Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Я тут… тут. Мы тут с т-товарищем Алоизасом б-беседуем, — поспешил он прервать дальнейшие ее излияния. Говорил с трудом, словно признаваясь в совершенном воровстве. В их родной деревушке не было страшнее преступления. Если человек крал папаху, односельчане приносили ему свои папахи. Если кувшин, все тащили к дому вора кувшины…
— Да, да, беседуем. — Алоизас испугался, что она поймает его на лжи, хотя Лионгина, захлестнутая мутной волной бреда, ничего не слышала.
— Я ему говорил… Что я вам говорил? — Рафаэл взглянул на Алоизаса, надеясь на помощь.
— Вы, кажется, не грузин? — неохотно начал Алоизас, чтобы не слушать напряженную, как перед взрывом, тишину.
— А вам никто про меня не рассказывал? — Рафаэл ожил, ему самому потребовалось вернуться в себя, и, странно, голос не споткнулся. — Я родился, вырос и учился в Грузии. Люблю этот край — его нельзя не любить! — но грузинской крови в моих жилах не так уж много. Прадед, черкес, примкнул к повстанцам Шамиля. С царским войском сражался. Мои соплеменники даже
Запутался он и сам, правда, не в генеалогии — во времени и месте. Горит электричество, он развалился в кресле, от него пахнет вином, выпитым вместе с Гурамом, а неимоверно трудный путь вниз с горы не кончается. Его шатает, валит с ног. И зачем он пускает тут пыль в глаза, заговаривая зубы этому чопорному литовцу? Он ничего не украл! Готов поклясться прадедом, которым гордится. Он спас человека. Если не от гибели, то, по крайней мере, от тяжелой болезни. Правда, этот человек — женщина, которая ему нравится. Очень нравится. Да и, скажите на милость, кому бы она не понравилась? Ее густые русые волосы, нежный пушок ее бровей… Голос, струящийся, как родник сквозь мягкий чистый песочек… Да, какому мужчине она не понравилась бы? Разве что тому, у кого в жилах не кровь, а водица. Нести ее было тяжело. Да что там тяжело! Голгофа — мука и блаженство. Поэтому он не примет папах. Ни единой папахи. В других аулах отрубали руку, выжигали глаза. А в том, откуда родом его прадед, возле водопада Намреги — теперь его загнали в трубу, и он крутит турбину, — складывали во дворе вора целую гору папах или башлыков…
Алоизас слушал и не слушал. Не лезли в голову никакие факты. Их было слишком много. Как камней на этой земле. Ощущал только гордость, звучащую между слов этого молодого талантливого и самоуверенного мужчины. Вот женщина. Даже в бреду успокаивает ее присутствие этого человека. Разглаживаются складки напряженного лба, расслабляются окаменевшие суставы, оттаивают губы, будто на всю жизнь освобождается она от страха и неуверенности. Бредящая женщина признается ему в любви, а законный супруг, все это наблюдающий, готов умолять, чтобы он не уходил, словно разверзнется бездна, когда он уберется… Безумие, думает Алоизас, но неизвестно чье: ее, обоих или всей их троицы? И еще боль в спине — будто в нее воткнули ножницы и безжалостная рука вращает их, разрывая рану. Почему ножницы? От ножа боль была бы меньше. У Гертруды среди всякого барахла валялись огромные портновские ножницы. Покойная мать любила шить — вот они откуда. Давно не вспоминал о матери. Ножницы вонзились еще глубже.
В тишине поскрипывали кресла, слышалось дыхание Лионгины. То притихавшее, почти ровное, то учащающееся, прерывистое, сопровождаемое стонами и судорожными подергиваниями мускулов. Ее уже не интересовали ни один, ни другой, отгородившиеся от нее своими заботами. Рафаэл глянул на часы, его примеру последовал Алоизас. С начала их очной ставки пролетело полчаса, но, как во сне, не ощущалось четких признаков времени. Приложив к губам палец, Рафаэл жестом предупредил, что уходит. Алоизас не стал его удерживать.
— Если что п-потребуется, то я… Мы с Гурамом… М-машина всегда к вашим услугам.
Рафаэл уже не обращал внимания на угрюмо поблескивающие черные очки Алоизаса. Видел ее, одну ее. Желанную женщину, которую судьба бросила в его объятия, не позволив прикоснуться к ней. Он еще весь горел от ее жара — никогда не забудет этой ноши! — но уйти отсюда, не вдохнув последний раз запаха ее волос? Нет! Он встал, склонился над Лионгиной.
Она зашевелилась, словно только того и ждала, и все ее спокойствие было лишь тонким, тоньше простыни, слоем. Ее рука молниеносно выскользнула из-под одеяла и вцепилась Рафаэлу в волосы. Не отпуская, тянула к себе, напрягая все силы не столько изможденного тела, сколько взбудораженной, никаких запретов и здравого рассудка не признающей души. Вцепилась в него, как тогда, когда он склонился над ней на том каменном уступе, где она лежала едва живая, сорвавшись с кручи. Как там, тянула к себе его голову, шею, плечи, и ему пришлось ниже склониться над лежащей, чтобы не вытащить ее полуголой из постели. Кровь прилила к голове, в подковке на шее застряла капля пота. Лионгина не отпускала, пока его лоб не коснулся ее лба. Тогда, оставив густую шевелюру, схватила его руку и прижала к своей обнаженной груди.
Алоизас отшатнулся и замер. Прямой, торжественный, словно приносящий жертву у алтаря, правда, странного, не своей веры, чужого бога. Из-под черного круга очков выкатилась слеза.
— Д-да уймитесь же… Уймитесь, Лон-гина… — глухо бормотал Рафаэл, и в его сдавленном голосе мешались почти физическая боль, страсть и стыд. — Ваша жена б-больна! Это не она… ее б-болезнь! — хрипел он, все сильнее заикаясь, не надеясь уже высвободиться без посторонней помощи или хотя бы оправдаться.
Это продолжалось вечность — странное их объятие и вонзившийся в Алоизаса взгляд Лионгины. Когда кончится это наваждение? Что ищет она
Алоизас большим пальцем стер повисшую на щеке слезу и снова застыл.
— Сдохнуть… сдохнуть бы мне! — Вновь мелькнула белая рука Лионгины, как камень, отталкивая от себя голову Рафаэла. Множество камней катилось, чтобы раздавить ее, но один она сумела отбросить. Теперь ее глаза пылали холодно, из глубин, в которых уже ничего не страшно.
— Она — ненормальная! С-сумасшедшая! — давился, отступая от постели, Рафаэл.
Стыдился поднять голову, расправить плечи. Не умел стоять в позе виноватого — лучше сражаться с настоящим врагом, а не молить о пощаде, будучи поверженным. Чувствовал, что проиграл, хотя и не понимал почему. Да, было: хотелось покрасоваться перед этой женщиной, вел себя с ней как прыгун перед планкой — хорохорился, выставлял напоказ свою грацию и храбрость, рисовался. Но в горах-то был от начала до конца безупречен! Разве нет? Женщина сама тянулась к нему, прижималась, умоляла не оставлять, от прикосновения ее груди кипела кровь и еще раз закипит, когда вспомнит он этот лед и огонь, но Рафаэл безотчетно догадывался, что страстный порыв женщины не относится к его мужской сути, метит во что-то другое, что не связано ни с каким мужчиной, а если косвенно и связано, то пугающими узами, уходящими в не подвластные человеку выси.
— Надеюсь… больше я вам не нужен.
Он повернулся и поспешно вышел.
Лионгину разбудило солнце. Пробуждение среди дня больше не было похоже на проблески в тумане. Хотя Алоизас перемен не заметил. Угрюмо сидел за столом, лицом к кровати, подперев локтями уставшие, обвисшие плечи.
Услыхав, что губы ее что-то прошелестели, засуетился.
— Позвать фельдшера? Я мигом, мигом! — Вскочил, стряхивая оцепенение.
Лионгина, повернув голову, смотрела вслед. Как и там, в вагонном коридоре, на спине Алоизаса зияла рана. Не от чьей-то — от ее руки.
— Не уходи, — попросила трезвым, однако погасшим голосом.
Голос больного. Руки, грудь больного. В ее голосе и плоти многое умерло.
— Это я, Алоизас… Не узнаешь?
Сжимало горло от ее голоса, от мутных пятен вместо глаз.
— Я… Я… сейчас…
Он снял темные очки и подошел.
Часть вторая
Драматическая
Входит, снимает пальто и шляпу, вешает на вешалку, оглядывается, нет ли желтой полоски на полу, нет и быть не может, разве что сам в утренней спешке оставил свет в ванной; сбрасывает туфли, пальцами ноги нащупывает шлепанец, цепляет его, таким же образом отыскивает второй, потирает руки — ладони сухие, кожа, отогреваясь, даже потрескивает. Ну что, поработаем? Мгновение медлит, словно кто-то должен одобрить его намерение, в квартире — ни души, как он и надеялся; тогда, зажмурив глаза, шарит рукой по стене — свет ослепляет, на лестнице-то темно, третий день лампочка не горит, сменить надо, эта мысль неприятно царапает — вот еще, думать о всяких бытовых мелочах! Подхватывает портфель, выпрямляется, расправляя плечи и набирая в легкие теплый, высушенный батареями воздух, щелкает выключателем в комнате — она и кабинет, и спальня. И еще можно принять здесь гостя, ежели вдруг появится. Что ж, поработаем, изо всех сил потрудимся! Никто не одобряет, никто не возражает, это нам и нужно — там-тарарам, тарарам-там-там! — опускает портфель возле письменного стола, похожего на стоящего на коленях и дремлющего навьюченного верблюда, — по бокам кипы книг, посередине перекосившаяся, чудом не рассыпающаяся копна: папки, журналы, брошюры, писчая бумага. Хорошо стоять вот так у стола, расслабив теплеющие руки, и знать, что сейчас плотно устроишься в удобном кресле и весь вечер головы не поднимешь от бумаг, пусть что угодно, хоть небо от грома раскалывается. Впрочем, какой уж там гром — на улице гадкая осенняя морось, тем лучше, ничто не помешает. И прочие дары природы не страшны — разные наводнения, землетрясения, ураганы — приятно сознавать, что Прибалтика в умеренном климатическом поясе, правда, могло бы здесь быть посуше, относительная влажность девяносто шесть процентов — застрял в ушах голос диктора из утренних «Последних известий». Неспешно потянулся задернуть оконную штору. За входной дверью перестук шагов: лицо вытягивается. Слава богу, пронесло, никто не явится, не намусорит, не прогонит пустой трепотней рабочего настроения: давно никого не приглашает, и сам ни к кому не ходит, чтобы не погрязнуть в утомительной и бесполезной чепухе. Высоко поднимая ноги, решительно шагает к стенному шкафу: еще не дотронулся — дверцы сами распахнулись, в лицо бьет аромат ландыша, им надушены туалеты жены — захлестывает и кружит голову пахучая волна! Нанюхаешься, защемит сердце, пропадет желание поработать, как давно уже не работалось. И где она до сих пор шляется? Бродит под низким, тяжелым небом, ветер, лужи… Словно у запаха есть руки, которые могут вцепиться и не отпустить, с опаской выуживает из шкафа деревянные плечики, аккуратно вешает на них костюм, пропахший табачищем, — на кафедре все дымят, отвратительно. Изловчившись, загоняет свое облачение поглубже в ворох одежд, теперь все провоняет дымом, прощай, ландыш, тем более не французский он, а рижского производства. Остается лишь натянуть тесноватые спортивные брюки, влезть в толстый свитер домашней вязки, не жалея мыла и воды, вымыть руки, и тогда — там-тарарам, тарарам-там-там!