Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Это ваша зачетка? — Алоизас кидает беглый взгляд на фотографию. На плечи сбегают волнистые волосы, целая копна. Однако короткая стрижка, липнущие ко лбу клочья ей больше к лицу.
— Пришлось обкорнать. С такими патлами неудобно гонять по площадке. Не сомневайтесь, товарищ преподаватель, это я, точно я! Подпишите, и не будем ссориться.
— Я и не ссорюсь, но дома экзаменов не принимаю. Пожалуйте на кафедру. — А сам продолжает размышлять о ее волосах. — И не жалко вам?
— Чего? Ах, красивых волос? Конечно, жаль. Только приходится жить не так, как хочется, а как надо.
— Ну это слишком мрачнее обобщение…
— Не читайте морали, преподаватель. Скажите лучше, сами-то живете, как хочется? Да ладно. Значит, подпишете на кафедре?
— Если ответите на мои вопросы.
— И не лень будет вам спрашивать? Между прочим, кое-кому моя новая прическа нравится, — она пригладила волосы большими сильными ладонями.
— Не
Алоизас встает со стула. Она и не собирается подниматься.
— И гардины пожелтели… Вон у коллеги вашего, у того, цыпленка, из Франции привезенные. И как это жена ваша такие занавески терпит?
— Оставьте в покое моего коллегу и мою жену. И вообще хватит! Визит окончен! — Алоизас почти кричит, и ему самому неприятны визгливые, не характерные для его голоса нотки…
— А что у вас здесь, товарищ преподаватель? — Глазки Алмоне, в которых нет и тени страха, цепляются за стоящую на полке раковину, по форме похожую на раструб старинного граммофона, а по цвету — на нежно-розового младенца или раскрывающийся бутон тропического растения. Раскачавшись на пружинах тахты, Алмоне вскакивает и сгребает с полки экзотическую раковину своими ухватистыми руками. — Слышите? Гудит! — Приложив ее к уху, она прижимается к Алоизасу, чтобы и он мог послушать.
У самых глаз — ее горячая щека, крупные поры кожи. И оживший, засветившийся черный зрачок-камешек расплавился от вскипевшей внутри радости. Теперь обволакивающий их обоих запах пота даже приятен.
— Гудит! Настоящая тропическая раковина! В жизни такой не видела. Неужели в дальнем плаванье побывали?
— Где уж мне! Нет. — Ему доставляет удовольствие ее жадное внимание, но своим бледным ответом Алоизас не удовлетворен. — Подарок. Один друг презентовал.
Не друг, подруга, мысленно поправляет он себя. И не подруга… Так… Пустое. Порожняя коробочка из-под лекарства, напоминание о перенесенной в детстве болезни.
— Продайте мне, преподаватель! — Сильные пальцы с обломанными ногтями не желают выпускать добычу.
У нее не все дома, проносится в мозгу Алоизаса мысль и прогоняет возникшую было жалость. Ничего более красивого в жизни не доводилось видеть? Наверно, следовало бы черкнуть в зачет тройку, и пусть себе убирается. Однако он уже сказал «нет» и решения своего не изменит. Пусть-ка вызубрит все, как «Отче наш»! Так и заявил.
— Ну уж нет, сами молитвы читайте, вам это больше подходит.
— Мне?
Мать, вот кто молился — одна из всей семьи и за всю семью. После того как извозится в грязи, проклиная себя и всех, наваляется в уличной пыли в прямом и переносном смысле — однажды ее сбила пароконная телега, — горячая молитва и труд распрямляли. Так и поднималась она, падала и поднималась, будто сплетенная из слабости травы и твердости железа. Как ни странно, Гертруда унаследовала от матери только эту железную твердость. Даже после того как сбила телега — пол-лета мать прохромала, — она не унялась, по-прежнему стремилась сбросить с плеч семейное иго, а согрешив, вновь горячо молилась и переделывала уйму работы.
— Надеюсь, мы еще увидимся?
— Не сомневаюсь. — Алоизас кивает, не глядя на девушку.
— Упрямый вы человек. Твердый. Может, передумаете? Говорят, последнее мгновение — решающее.
— Для вас было решающим предпоследнее.
Сняв с вешалки, Алоизас сует ей полупальто. Готов всучить и весь пропахший ее потом воздух квартиры, только бы скорее убиралась.
Дверь за гостьей закрывает не сразу. Пусть немножко проветрится.
Лионгина медлит у двери, пока пообвыкнут глаза, — на лестнице темно. Еще труднее сдержать перехватывающее горло дыхание, дрожь губ. От самой троллейбусной остановки преследовала ее некая личность, предлагала переспать, сулила необыкновенное наслаждение. Косынка прилипла к влажным волосам, с болоньевого плаща каплет на пол. Срываются капли и с носа, текут по щекам. Странно, почему не звала на помощь? Испугалась, но не смертельно. Алоизас так и не ввернул лампочку, хоть обещал. Лионгина старается отогнать раздражение, пока оно не пробралось глубже: ему ведь дорога каждая минута. В темноте еле виден бугорок звонка — коснись, Алоизас тут же, пусть без особой поспешности, откроет. Лучше уж сама. А то разворчится, что не может собраться с мыслями. Некоторое время Лионгина топчется у дверей, попробуй-ка тут найти ключи, когда руки оттягивает сумка с продуктами, авоська с картошкой и яблоками, сумочка и стопка бумаги, завернутая в полиэтилен. Это для него, для Алоизаса. Любит лощеную, твердую.
Когда замок наконец щелкает и по спине пробегает озноб от скрипа открываемой двери, с носа Лионгины стекает уже капелька не дождя — пота. Перетаскивает через порог свои сумки, входит, тихонько притворяет дверь. Не шуршать, не сопеть — в прихожую из комнаты выбивается свет настольной лампы. В ее светло-зеленоватом кругу —
Алоизас собирает в стопочку разбросанные бумажки, покусывает карандаш и поднимается из-за стола. Только бы не броситься, вытаращив глаза, к Лионгине! Явилась наконец! Промокшая, замерзшая… А кто виноват? Давно уже следовало быть дома. Он ждет, пока схлынет порыв радости, успокоятся дрожащие от нетерпения руки. Переставляет захватанную пальцами Алмоне раковину. Кусок мяса! Глупа и несимпатична. Сейчас ему невыносимо ощущать чужой наглый запах. Нет, коллега, со мной у тебя не выгорит! Приободрившись от этой мысли, Алоизас несколько успокаивается. Потягивается, расправляет плечи и, решив, что промедлил уже достаточно, тихонечко отправляется на кухню. Все-таки переусердствовал, не удается застать врасплох. Лицо уже переменилось, стало частью послушной, аморфной массы, такую мни сколько угодно, все равно получишь безликую, со всех сторон обтекаемую форму. Добрая, заботливая, не щадящая себя жена, всегда сознающая свой долг по отношению к мужу и так далее. О чем она в эти мгновения, сдерживая дыхание и внутреннюю дрожь, думает? Что, к примеру, думает обо мне и этой высасываемой из пальца, слепленной из надерганных отовсюду цитат моей книжонке, когда не надо опасаться строгого взгляда, все еще помнящего ее в беспутном бреду меж двумя мужчинами, не знающую, какого выбрать? Вспоминает ли она когда-нибудь свое падение в горах, апокалиптического ящера, оскалившего пасть? Пахло тогда порохом, небытием — во времена Пушкина и Лермонтова прогремели бы пистолеты! Смешно об этом думать, когда вина давно прощена и все быльем поросло. Но вот… вернулась, словно ничего не было… И в тишине что-то зреет… Каким кажусь ей, когда не вынуждена она угождать мне, почитать за седеющие виски и поредевшую макушку? Услышать бы однажды слово правды — не утешения! Его охватывает ощущение, будто он разбил стеклянный сосуд и бредет по осколкам босой.
— Ты, Алоизас? Почему молчишь?
И сама молчит, ее еще нету здесь, хотя первые слова уже произнесены, они почти домашние, подчиняющиеся его опеке и требовательности; однако Лионгина не разделась — странно. Обычно торопится сбросить надоевшую за день одежду — избавиться от чужих взглядов, чужих прикосновений. Опустила на пол тяжелые сумки и стоит над ними, будто собирается вновь выйти из дому — забыла какую-то мелочь или приведет другую, ожидающую за дверью женщину, которая будет за нее двигаться, говорить, что-то делать.