Поездка в горы и обратно
Шрифт:
Лионгина открыта, как рана, с которой сорвана повязка. Страшно коснуться — закричит от боли. Хорошо бы набраться смелости, проникнуть в ее раненую душу и свою ей раскрыть, как на исповеди, превратить боль и потери обоих в общую неделимую боль. Откинуть прочь рубашку счастливчика, которая слабо, ох как слабо греет. Нырнуть вместе в бездны и вместе выплыть. Никогда не было у них общей боли, может, лишь в горах, в тех коварных горах! — да и там каждый наособицу страдал. Начать жизнь сначала, когда пройдена ее большая часть?
— Такая тяжелая больная на руках… — Вместо того чтобы обнять жену, похлопал ее по плечу. — У кого другого хватило бы терпения?
Она уже не так упрямо качает головой: при чем тут мать?
— Ты
— Да, конечно, твоя книга, Алоизас. Спасибо, что напомнил! Обо всех подумала, а о самом близком, самом дорогом человеке забыла. — Веки Лионгины опущены, чтобы не видеть Вангуте, бегающую за пчелкой. А какая у пчелки фамилия? Шмель? Еще крепче сжимает веки, отгоняя печально-прекрасное видение. От гладко выбритого подбородка мужа пахнет одеколоном, запах кружит голову, легким туманом обволакивая ужас происшедшего, а заодно и листок с кроссвордом, который она не впервые обнаруживает, когда вытирает его письменный стол. Не признается, что ни на мгновение не забывала она об Алоизасе, тем более тогда, когда удирала от Аницеты, от несчастной Вангуте. — Не позволяй мне раскисать, Алоизас! Вот закончишь свою книгу — устроим праздник. Это будет лучший день нашей жизни, да, милый?
— Да, дорогая. У кого есть высокая цель, тот одолеет все трудности…
— Обещаю тебе: отныне не услышишь ни одной жалобы! Важнее всего — твое хорошее настроение. Да, Алоизас?
— Да, Лина.
— Из кожи вон вылезу, лишь бы никакие заботы не отрывали тебя от письменного стола. Никакие!
— Ты всегда была моей верной помощницей.
— Неправда! Я плохая, злая, я сама себе мстила. Поверь, это не повторится, у тебя не будет больше поводов жаловаться на меня.
Внезапное прозрение Лионгины, когда лицо ее остается гипсовым, немного подозрительно Алоизасу, но это лучше, чем бессмысленное самоистязание несуществующей виной. Галлюцинации — прожорливая саранча. Их питают слабоволие, расстроенные чувства, воспаленное воображение. Стыдно вспомнить, сам вчера бредил. Итак, подводим черту, дорогая? Чем меньше истощающих разум волнений, подобных вчерашним, да и сегодняшним утренним, тем больше простора для полета свободной мысли.
По лестнице они спускаются, взявшись за руки, переплетя пальцы, объединенные его великим предназначением, которое днем потускнеет от осенней серости, тяжкого бремени забот и всяческих мелочей. Пока что ни ненастье, ни посторонние мысли не застят его сияния. Улица разрывает их единство, они уже шагают каждый сам по себе, словно не принадлежат друг другу. Ведь на него нацелены десятки глаз: соседей, студентов, живущих поблизости. Обгоняет ее на полшага, чтобы никому не пришло в голову думать о них, как о прочих, шагающих рука об руку парочках, когда неизвестно, кто глава семьи — мужчина или женщина. Вот его жена — хранительница домашнего очага, рядовая служащая — даже мысленно не называет Алоизас Лионгину машинисткой, вот — он, подающий надежды ученый, преподаватель и, само собой разумеется, будущий профессор. Кто встречает его по утрам — гордо вскинувшего подбородок и небрежно, двумя пальцами приподнимающего шляпу, тот не сомневается: молодой профессор, кто же еще, если не профессор. Лионгине, пусть и зараженной уже всеобщей утренней спешкой, тоже кажется, что ее муж лучше, представительнее, величественнее других. Еще минутка вместе, и при расставании она не осмелится уже потереться щекою о его щеку. Пожать руку, как постороннему, тоже неудобно. Алоизас легонько касается ее плеча, и она провожает его глазами до тех пор, пока не скрывает мужа водоворот улицы.
И тут, когда он удаляется, увлеченный безликой слепой силой, та же сила толкает ее в противоположном направлении, Лионгина ловит, а может, ей только кажется, что ловит, умоляющий
— Губертавичене, к начальнику! — Лионгину, стаскивающую чехол с тяжелой пишущей машинки, неприятно сверлит голос секретарши. — Давно уже дожидается.
— Кажется, ровно девять.
— Не знаю, что вам кажется! Он уже полчаса как пришел. В кабинете ждет.
Фурия с острыми мышиными зубками и бантиком школьницы на шее готова на все ради своего шефа. Командует, подражая ему, только визгливее и придирчивее. Последовав за своим владыкой, перешла к ним из куда более крупного учреждения. Еще недавно их дуэт повергал в дрожь не несколько комнат, а десятки кабинетов, мощно громыхал над подведомственными предприятиями и конторами. А до того бас начальника гремел в далекой глубинке, среди песков и сосен, агитируя хуторян за колхозы. Великолепный это был край — супеси, гречиха и грибы. Простодушные и неграмотные люди, страстные грибники до последнего цеплялись за хвосты собственных лошаденок. Агитируя, он сулил им молочные реки в кисельных берегах и сам этому верил, но кое-кого приходилось брать за грудки, убеждать винтовочным прикладом. Там-то вскорости он и прославился: уже после победного рапорта о стопроцентной коллективизации выстрел из кустов раздробил ему запястье левой руки. Все это Лионгина узнала из воспоминаний шефа, которые пишет похожий на суслика журналист в очень изношенных ботинках с очень задранными носками. Нацарапает несколько страничек и ищет, где бы стрельнуть пятерку на похмелье. Секретаршу уломать не так просто, тогда старается разжалобить служащих, эти помягче. Недавно Лионгина отстукала новую главку. Намучилась, расшифровывая корявые иероглифы писаки, да еще рубль пятнадцать выложила. По его словам, рубль — милостыня, а вот рубль пятнадцать — благопристойный долг. Плохо день начинается, невесело подумала Лионгина, наверно, ошибок наделала. После того, что случилось вчера, ее могут в чем угодно винить, она же должна молчать и не взывать к жалости.
Встает, идет за секретаршей, ноги как деревянные. Фурия и не смотрит на нее, выражая таким образом свое презрение, однако новый костюмчик оценивает молниеносно. Джерси, приталенный, бордовый. Хорошо, что надела его, хвалит себя Лионгина, хотя утешаться превосходством своего туалета уже некогда — за дверью кабинета грохочет водопад.
— Кончили свои маникюры-педикюры? Другого дела у меня нет, только вашу милость дожидаться! — обрушивается на Лионгину, чуть не опрокидывая ее, рокочущий бас.
Над столом вырастает с карандашом в правой руке сивый великан, фабричного пошива костюм и рубашка узки ему. Карандаш необычный — гигант с видами Ленинграда. Просматривая бумаги, начальник целый день не выпускает его из пальцев. По правде-то, делать ему здесь нечего, учрежденьице крохотное и сугубо мирное, связанное с учетом, все статистические материалы обрабатывают женщины — бухгалтеры, счетоводы, — шефу остается только выводить замысловатую подпись. Истосковавшись по деятельности, он гоняет служащих, путает устоявшийся распорядок, всячески требует ускорить темпы. В такие минуты его глаза под кустистыми седыми бровями мечут молнии, как в былые времена, уже нет необходимости сидеть, уставившись в одну точку, и целыми часами ждать какого-нибудь телефонного звонка, который, глядишь, и разгонит скуку. На круглом столике целых три аппарата, каждый другого цвета. Точно бумажные цветы, не увядающие и не пахнущие.
— Полюбуйтесь! Подложили мне свинью, хоть волком вой!
От его нового залпа у Лионгины екает в животе. Остальных частей своего тела она уже не ощущает. Через весь стол начальник локтем левой руки подталкивает ей лист. Лионгина узнает свою работу, хотя никаких отдельных слов, тем паче ошибок, еще не видит.
— Вы это что же? По-вашему, выходит, у нас в Литве до сих пор церковная власть? Надо рабоче-крестьянская, а вы — христианская! С десяток лет назад за такую ошибочку знаете куда бы загремели? Откуда вам знать. Изнеженное поколение. В теплицах росли!