Поездка в горы и обратно
Шрифт:
Необходимо было избавиться от неразберихи, преодолеть каменные завалы, загромоздившие не только небесные выси, но и их души. Прежде всего Алоизас отказался от черных очков — мир следовало видеть таким, каков он есть, а не таким, как тебе хотелось бы! У него возникло твердое убеждение: все изменится к лучшему, когда появится новый росток, для которого прошлое родителей будет лишь пядью земли для корней. Начнет он тянуться к солнцу, потребует места в пространстве и сердцах, ревниво игнорируя все то, что не способствует его стремлению вверх. Кто знает, не, Гертруда ли нашептала, однако, может, и ею побужденный, а может, по собственному разумению, Алоизас вознамерился разрубить тугой узел одним ударом. Потрясение, связанное с возникновением новой жизни, радости и заботы, которые захлестнут их, помогут завалить провал, неизвестно где зияющий, но способный в любой момент, если кто-то из них неожиданно поскользнется, вновь разверзнуться под ногами. Алоизас чувствовал: провал этот не засыпан,
На сей раз Алоизас не медлил, не попыхивал загадочно своей трубкой, он круто направил их жизнь в новое русло — дети должны будут появиться немедленно, а не после создания книжки, как планировалось прежде. Торопился он утвердить и свои мужские амбиции, был озабочен тем, как вытеснить из ее сознания любую память о другом мужчине, о его обаянии, превосходстве. Он знал, что Лионгина не принадлежала ни одному мужчине, кроме него, но даже сама мысль о возможности такого повергала его в ярость, заставляла обливаться холодным потом и сжимать кулаки. Растравив себя, он едва успевал содрать с нее платье и, потный, иссякший, беснуясь из-за неудачи, начинал снова желать ее. Сначала Лионгина, равнодушная к его ласкам, лишь покорно позволяла обнимать себя, однако постепенно, поскольку его буйство не стихало, ее тело научилось отзываться, встречать его страсть и несколько мгновений сопереживать ему до взаимного самозабвения, после которого Алоизас испытывал новую надежду, а она — безнадежность, словно сознательно обманывала его. Ее тело еще не было ею — лишь отзывающейся на горячий призыв мужа вещью, от удовольствия и боли стонавшей ее голосом. Но когда тело соглашалось: да — если ты хочешь, милый, близнецов, пусть будут близнецы! — ее душа кричала: нет! — хотя она и приказывала себе быть послушной, готовой на все, чего бы он, законный супруг, ни потребовал. Постепенно привыкла ждать его рук, их упорных поисков, будто тело ее — неисследованный материк, который не сможет познать себя до тех пор, пока не будет открыт и наименован мужем. Ее нежная шея, ложбинка на спине, левая грудь чуть больше правой и с родинкой, казалось, не существовали до его исподтишка подкрадывающихся и охватывающих, словно вихрь, касаний, пробуждающих жажду найти в себе силы для чего-то большего, нежели мгновения забытья. Иногда она видела свое бесстыжее тело точно в зеркале — округлые женские формы издевались над ее стремлением сохранить знание о самой себе как о существе разумном и чистом. И забеременела-то она, так и не наладив контакта со своим оплодотворенным, но оторванным от немощного духа телом. Сила, более могучая, чем ее бессловесное сопротивление, замутила остатки чистоты, но не смогла изменить ее, взбаламутить до дна, чтобы, все позабыв и ото всего отказавшись, за исключением почти неощутимого еще ростка жизни, она с верой и надеждой обратилась к женской своей доле. Внушала себе: сделаю все, чего он желает, что ему хочется, что утешит и удовлетворит его самолюбие, ведь он, вместо того чтобы презреть меня и отвернуться от недостойной, всем сердцем стремится ко мне, дарит ребенка, своего ребенка, который, конечно, со временем обязательно станет моим.
— Если будет сын — назовем Игнасом. — Алоизас вспомнил об отце.
— Игнас, Игнялис? — переспросила Лионгина, вслушиваясь в звуки и недоверчиво улыбаясь какому-то едва брезжущему во тьме пятнышку, — будущая жизнь еще не захватила ее воображения.
— Господин Игнас! Госпожа Игнене в овраге кадриль отплясывает… — слышен за окном уважительный и одновременно лукавый шепот соседа.
Отец, смахнув с колен книгу, тянется за галстуком. Его худые костистые руки не могут сразу совладать с манжетами. Гертруда тут как тут: помогает пристегнуть чистый белый, по правде — пожелтевший уже воротничок, натянуть черный бостоновый пиджак с потертыми до блеска локтями. Игнас Губертавичюс, облачившись в привычные доспехи, преисполненный возмущения и праведного гнева, сурово бросает детям:
— Цыц! Не реветь!
Никто и не собирается реветь. В доме тихо, как в морозное зимнее утро, хотя на дворе лето.
— Палку!
Гертруда подает отцу палку — узорчато вырезанную еловую трость, подарок лесничего.
— И не вздумай тащиться за мной!
Отец предупреждает Алоизаса не только словами — его брови нахмурены, глаза яростно сверкают. Не человек — шаровая молния выкатывается с крыльца на улицу, но на него смотрят прохожие, и он вспоминает, что является господином учителем. Замедляет
— Испугался? Тоже мне мужчина! Побежал бы да защитил мать!
Вместо того чтобы, как обычно, взять братца под крылышко, Гертруда выталкивает Алоизаса следом за отцом, и он, одуревший, выскакивает на улицу. Бежит, а бегать — непривычно: пот заливает глаза. Да и сомнения гложут. Что она задумала, Гертруда? Почему сама не бросилась за размахивающим палкой отцом? Кого-кого, а уж ее-то Игнас Губертавичюс скорее всего послушался бы! Одному, не опекаемому сестрой, не слыша ее спокойных, все заранее предвидящих слов, на улице боязно. Местечко раскинулось широко-широко, тянется ввысь — уже не местечко — большой город, людей что деревьев в лесу, а его, Алоизаса, матушка отплясывает кадриль, и отец спешит туда. Нет, никакой кадрили она не отплясывает, и это куда страшнее! И палка в отцовской руке — еще более страшное. Время от времени отец приостанавливается и оглядывается — не бежит ли кто вслед? Тогда Алоизас затаивается за деревом или юркает за угол забора. Встречные приподнимают шляпы, здороваются с отцом, заговаривают они и с Алоизасом. И отец и сын не видят их лиц — так, какие-то белые пятна. Две громыхающие навстречу друг другу телеги заставляют обоих остановиться. Лошадей — вороную и чалую — они узнают, а возниц — нет. Видит отец и Алоизаса, но почему-то не гонит прочь и не грозит палкой. Я теперь для него чужой, думает мальчик, когда у человека большая беда, все для него чужие. Ну почему, почему самые близкие люди ненавидят друг друга, вместо того чтобы дышать в одно дыхание?
Вот и овраг, по дну которого бежит вонючий ручей, несущий стоки кожевен. Здесь городская свалка, здесь и павших животных закапывают. Сучья у деревьев страшные, черные, словно они впитали весь ужас оврага: удобное местечко для самоубийц, уже несколько человек повесилось на ободранной иве, еще удобнее оно для любителей водочки.
Скатившись чуть не к самой воде, поблескивает на солнышке пустая пол-литровая бутылка, ее ногами столкнули с обрыва ребятишки, а мать Алоизаса, госпожа Игнене или госпожа учительша, на чем свет стоит ругая безобразников, с трудом спускается за ней.
— Прохвосты!.. Чтоб вы сгнили! Чтоб кишки у вас повылазили! Чтобы сука вам не найти, на котором можно повеситься!..
Когда же над оврагом вырастает впечатляющая фигура Губертавичюса, мальчишки кидаются врассыпную — все они его ученики, теперешние или недавние. Трещат кусты, словно раскаленные угольки горят в гуще любопытные глаза: что будет? Отец молча возвышается над заваленным нечистотами берегом, мать, успев подобрать свою бутылку, обтирает ее полосатой юбкой. До такой степени пьяна, что запрокидывает и сосет пустую, улыбаясь незрячей улыбкой.
Отец кашляет. Раз и еще раз. Притворяться ему не надо — его постоянно разрывает кашель. Хоть в глазах у матери наверняка качаются лишь деревья — люди слишком малы, чтобы разглядеть их! — она чувствует присутствие отца, его гнев. Пошатываясь, что-то нечленораздельно бормоча, она пытается вскарабкаться наверх, соскальзывает, падает, ползет на четвереньках.
Игнас Губертавичюс недвижно возвышается над откосом — потемневший от злобы, в черном бостоновом костюме, делающим его еще более мрачным. Черная, задыхающаяся от кашля, мечущая молнии грозовая туча, а не хорошо знакомый отец — вот кто он сейчас. Едва вырастает над срезом обрыва голова матери — ком льняных волос, в котором запутались сухие травинки и репьи, — над нею взлетает еловая палка. Но она дрожит, ибо дрожит сжимающий ее кулак, дрожит и сам Игнас Губертавичюс — рушится вся его почтенная жизнь.
— Ну, бей!.. Лучше убил бы… И чахотка, вишь, не берет! — кричит мать жалобным тонким голоском. Не таким кляла она только что мальчишек.
Вот-вот свистнет палка, упадет на всклокоченную голову, на плечи, на ухо, в котором поблескивает серебряная сережка. Алоизас словно бы ощущает уже и запах пропотевших материнских волос, и запах крови. Однако палка не обрушивается, лишь упирается в жирную землю, а отец хватает руку матери. Не выламывает — нет! — горячечными губами пытается поймать трясущиеся, вырывающиеся пальцы. Целует ладонь, целует каждый пальчик. Когда-то поцеловал он руку деревенской девчонке — своей ученице, и случилось чудо: девушка согласилась выйти за него замуж. Что, надеется своими поцелуями возродить чудо, как освежают в духовке зачерствевшую булку?
Облегчение оттого, что не запахло кровью, быстро сменяется у Алоизаса чувством, которое он не умеет объяснить. Нет, это не отвращение к родителям, особенно к отцу, и не ненависть. Больно оттого, что поругано нечто большее, чем мать, отплясывавшая перед мальчишками кадриль, чем отец, поднявший палку и не ударивший ею. Растоптано то, что в отдельности не принадлежит каждому из них, хотя объединяет обоих, да и всю их семью. С этим он, Алоизас Губертавичюс, никогда не сможет примириться.
— Осторожнее, господин отец, — манерничая, чем скрывала свое раздражение, обращалась к Игнасу Губертавичюсу его дочь Гертруда. — Не оросите Алоизаса Премудрого! — так в шутку прозвала она слабосильного, зарывшегося в книги брата.