Поездка в горы и обратно
Шрифт:
Как-то раз мимо окон Губертавичюсов гнали колонну одетых в отребье призраков. Масса их не членилась на отдельные лица, ковыляли не люди — толпа теней. Глаза несчастных цеплялись за все, что видели вокруг, — за ставни окон и столбы, словно те сейчас оживут и протянут руку помощи. Не слышалось стонов, лишь шуршала мостовая под множеством едва волочащихся ног, и в этом шуршании билась примирившаяся с неизбежным безысходность. Шаркание весь день стояло в ушах, хотя мостовая вскоре опустела и нигде уже не осталось следа, что по ней прошли обреченные. Отец не мог успокоиться, прилечь — бродил из угла в угол, все больше бледнея и задыхаясь.
— Небо должно расколоться, если оно есть — небо, — говорил сам с собой. — Зверь пожирает порцию за порцией, и никто не останавливает
Алоизас бросился укладывать его, подсовывал подушки, Гертруда, кинувшись в погреб, колола засыпанный опилками лед. Из-под топорика летели острые осколки, пахло кровью. Мать отмывала залитый ею стол, подставив ведро, когда под окном что-то заскреблось. Не постучав, ввалился в кухню человек, точнее — призрак человека. Что это мужчина, а не женщина, стало понятно лишь после того, как пришедший стащил с головы бабий платок. Сколько ему лет, определить было невозможно. На распухшем, сплошь покрытом ссадинами и кровоподтеками лице горели черные глаза, вернее — один глаз, ка месте второго — засохший струп.
— Не пугайтесь, глаз выбили не сегодня. Уже неделю назад. — Человек думал, что самое страшное в его облике — вытекший глаз, из-за этого, считал он, люди не подпускают его к себе. — Всех евреев расстреляли в карьере. Спрячьте, люди добрые.
Отец лежал без сознания от потери крови. Мать косилась то на него, то на протягивающего руки незваного гостя и беспрерывно шептала молитву. Одна Гертруда знала, что следует делать, словно давно ждала этого посещения. Прежде всего вцепилась в Алоизаса — затолкать его в другую комнату, чтобы не смотрел на человека без глаза. Алоизасу и вправду жутко было видеть его лицо, но он сопротивлялся. В чем провинился этот еврей? Почему за ним охотятся такие же, как он, люди? Боялся он и другого — вдруг безумный взгляд человека потребует от него ответа на все эти вопросы. Свисающее клочьями грязное рубище, щетина со сгустками крови на щеках, а главное — пустая, как бы стянутая суровой ниткой глазница — возбуждали в душе Алоизаса смешанное чувство жалости, отвращения и неясной ему самому вины. Нечто подобное пережил он недавно, стоя у гроба Таутвидаса, хотя лицо умершего братишки было чистым и спокойным, но над ним, как и над этим человеком, простерла свои крыла смерть — сейчас она не обещала избавления от мук, напротив — свирепо угрожала вечной жестокостью, точно время остановится — и она будет, оскалив пасть, царствовать! Убранный венками катафалк, на котором отвозили на кладбище покойного братца, словно перевернулся в канаве, и оттуда торчал лишь обломок дышла.
— Один я как перст. Они и не догадываются, что я жив. Никто!.. — глухо доносился от порога шепот еврея, голос у него смерть уже вырвала.
Гертруда тащила Алоизаса прочь и бранилась:
— Нечего тебе тут делать. Не бойся, мы поможем этому человеку. Все, что можно, сделаем!
Гертруда велела матери отыскать чистый лоскут полотна, притащила таз, кувшин с водой, мыло.
— Помойтесь, пожалуйста, и перевяжем глаз, — уговаривала она, чуть не вплотную подойдя к несчастному в своем ярком цветастом платье — юная, чистая, пышущая здоровьем. Ближе подойти было невозможно, и у Алоизаса мелькнуло, что она должна казаться несчастному сошедшим с неба ангелом. — Я полью, мойтесь, — сказала Гертруда и наклонила кувшин.
— Они думают, что я труп. Спрячьте меня. — Еврей не понимал, чего добивается от него девушка. А ведь это было так просто — ему предлагали помыться. Не в первый дом стучался он, и никто не предложил ему этого — в одной избе сунули картошку, в другой — краюху хлеба. Он позабыл, что люди умываются.
— Нехорошо ходить в таком виде. Детей пугаете, — втолковывала сестра, поливая на потрескавшиеся, черные ладони. Приподнявшись на цыпочки, сама
— Бог вам поможет, барышня, что не погнушались. Не выгоните меня?
— Присядьте, отдохните, — Гертруда пододвинула ему табуретку.
— Я должен был быть трупом. Но я не труп. Разве стали бы вы перевязывать глаз трупу?
Проходя мимо Алоизаса, Гертруда пожала ему плечо: пусть он будет спокоен, сестра его тверда и бесстрашна.
— Не бойся, мы не оставим этого человека без помощи, — громко сказала она, взъерошив брату волосы. Да, бодрости ей не занимать!
Сквозь дымку отчаяния и бессилия видел Алоизас, что Гертруда заставила мать вытащить из печи чугун, в котором варили свиньям, и та, продолжая шептать молитвы, выковыривает из него картофелины, заворачивает их в газету. Гертруда уже вновь хлопотала возле пришельца, перебинтованная голова которого белела в сгущающихся сумерках. Протягивая ему сверток, Гертруда мягко втолковывала, указывая на двери:
— Возьмите, и попрощаемся. Увы, у нас нельзя оставаться. Нельзя! Будь хоть малейшая возможность, я бы никогда…
— Барышня, я могу не есть, хотя я и не труп. Могу целую неделю не есть, — бормотал человек. — Я научился питаться одной травой…
— Ах, боже мой, да нельзя у нас! Очень сожалею, но вы должны уйти отсюда. Для этого имеются весьма серьезные причины. Если хотите знать… Никто даже яблок в нашем саду не рвет.
Убежденный неизвестно чем, то ли ее сияющей белизною, то ли непонятными намеками, человек вздрогнул и приподнялся с табуретки.
— Постойте, — задержала его Гертруда — уж если она что делала, то делала основательно! — Мама, неужели человек будет есть без соли?
Мать, бормоча свои молитвы, протянула ей щепотку соли, Гертруда, ссыпав соль в бумажный фунтик, сунула его несчастному.
Шебуршание и шорохи, а скорее всего голос Гертруды — привели отца в сознание. Он ловил ускользающий воздух, прислушивался к тому, что делается в груди, но одновременно сразу сообразил, что происходит в кухне.
— Значит, выгоняешь человека? — вопрошала Гертруду пожелтевшая худая рука.
— Он сам уходит. Знаешь ведь, гости у нас не задерживаются, господин отец.
— А мы сейчас его спросим… Спросим… — Отец хотел сесть на постели — не смог.
— Вы не думаете о семье, об Алоизасе, господин отец, — не желала сдаваться Гертруда.
— Подойди-ка сюда, — поманил ее отец. — Хочу посмотреть на тебя вблизи.
Она защищала надежду семьи — здорового ее отпрыска Алоизаса — и потому, не чувствуя за собой вины, подошла, вскинув подбородок.
— Запомнишь, за что бил! — И отец тыльной стороной руки ударил ее по щеке. — Чахоточные мы, — носовым платком стер с губ розовый пузырек, приподнялся. — Не побоишься с чахоточными щи хлебать?
— Чахоточные? — Еврей не понял горькой иронии хозяина, положение чахоточного было для него недосягаемой мечтой, преддверием рая. Чахоточными, сердечниками, ревматиками могут именоваться живые существа, не лишенные права называться людьми. Это он помнил, хотя умываться и разучился.
Хозяина и его гостя, местного извозчика, арестовали спустя несколько часов. Среди вооруженных до зубов «охотников» околачивался и белобрысый дылда — еще довоенный выпускник отца, — не без интереса поглядывавший из-за забора на зреющие прелести Гертруды. Руководивший акцией гестаповец, согласно инструкции, хотел забрать всю семью, но бывший ученик вступился за жену и детей. Еврея изрешетили из автомата, не доведя до карьера, на обочине дороги. Отца расстреляли через три дня во дворе тюрьмы, между двух набитых домашним скарбом грузовиков, из кузова одного из них торчал фикус с большими, как подметки, листьями… Интеллигент, друг евреев, к тому же кровью харкает… Явно неполноценный, а раз неполноценный, значит — не человек. Пустив в такого пулю, не отвечаешь ни перед богом, ни перед совестью. Припечатываешь к земле, как бродячую собаку. Думать или что-либо менять в ходах кровавой игры было и слишком поздно, и слишком рано.