Поездка в горы и обратно
Шрифт:
Фразы его — пошлые, самому ему опостылевшие, но голос ее — неровный, прерывистый. Произносит слова торжественно, выкинув из головы странные свои россказни, и самоуважение Алоизаса постепенно начинает восстанавливаться. Хотел бы почерпнуть еще больше одобрения в ее оттаивающей душе, чтобы начисто забыть мрачный вечер и тверже уверовать в свое призвание, — что это, если не его книга? — однако боится унизиться, умоляя о нежности. Однажды Лионгина уже была свидетельницей его слабости — там, в горах, в тех проклятых горах, когда едва не рухнула только-только начавшаяся совместная их жизнь. Хорошо, что он вовремя взял себя в руки.
— Так или иначе, дорогая, давай договоримся: сегодня ты в последний раз пришла после двенадцати! Слышишь, Лина? Потеряешь здоровье, кто будет виноват?
Тебя — кого же другого! — полоснул он себя по живому и почти понял, почему в этот вечер, как, впрочем, и во многие другие, — не высидел ни строки. Попробуй углубиться в дебри абстракций, поверить в запыленную мудрость цитат, забыв обо всем на свете, если ты вынужден все время, напрягая нервы, следовать мысленно за странным созданием — уже не девочкой, но еще не женщиной, — пока она не закончит свою беготню по нескончаемым муравьиным тропам? Черт знает чем замусориваешь себе душу, ожидая ее. Тиканье часов — никаких иных звуков во всем мире, подергивание секундной стрелки — никакого другого движения. Превращаешься в амебу, унижаешься до ее восприятия мира, и вот уже не существует для тебя Вселенной со всеми великими загадками мироздания, не существует ни бытия, ни эстетики. Еще несколько таких вечерних бдений, и почувствуешь себя одноклеточным.
А Лионгина уже возле плиты: зажигает газ, ставит чайник. Нож в ее руках тонкими ломтиками нарезает хлеб. Нагибается к нижней полке кухонного столика — достать варенье, тянется, встав на цыпочки, к верхней — там в жестяной коробочке чай. Блузка вновь выбивается, поблескивает сильная, совсем не уставшая спина. Вновь крепкая, вновь живучая? Вокруг Лионгины вскипает вихрь движений, запахов, звуков. Ничего не случилось, ничегошеньки, все, чему суждено было произойти, осталось в прошлом. Будущее зависит от их выдержки и его работы, вот именно: от его работы, там-тарарам, тарарам-там-там!
Они пьют чай, успокоенные привычным действом. Алоизас представляет себе, как вскоре обнимет ее, полусонную, отдающуюся ему на застеленном хрустящими свежими простынями ложе. Однако, когда, уже в постели, кладет он ей на живот руку, Лионгина стонет и отворачивается, остро выпирают ребра.
— Завтра, хорошо? Я так устала…
Поскольку он не сразу убирает руку, она добавляет:
— Смертельно.
Утро мрачное и тяжелое, мало чем отличающееся от ночи, вероятно, лишь тем, что бледного пятна луны в небе не видно. Разноцветные автомобили — куча заляпанного грязью металла, которую то сбивает в груду, то вновь раскидывает слепая сила. Рассматривая в тусклом зеркале свое отражение и представляя себе, что творится на улице, Алоизас, поеживаясь, заученными движениями вывязывает галстук. Скоро уличная слякоть поглотит его целиком, а пока лишнюю минутку можно понежиться в сухом тепле, ощущая во рту вкус утреннего черного кофе. Постепенно набухает красно-синий узел галстука — не большой и не маленький, такой, как ему нравится, — и это умеряет недовольство и собой, и утром. Сам не может понять, что больше тяготит: отказ Лионгины от ласки или потерянный в ожидании ее вечер. Ладно. Хочешь не хочешь, а предстоящие шесть часов, когда придется внедрять премудрость эстетики в молодых олухов — их черепные коробки забиты чем угодно: баскетболом, выпивкой, сексом, может, даже кое-какими более возвышенными мыслями, только не тем предметом, который он читает, — развеют гнетущее утреннее настроение.
Еще один, завершающий взгляд в зеркало, словно придется ему вышагивать в сухом солнечном просторе, а не по грязному тротуару. Темно-серый в полоску костюм с модными широченными лацканами, белейшая рубашка — острые уголки воротничка, красно-синий узел. Все сидит точно влитое. А рубашка еще хранит тепло Лионгининого утюга, и в тепле этом некоторый укор. Пока он потягивался, делая зарядку, и курил, она пылесосила, накрывала на стол, успевая в промежутках гладить. Впрочем, отогнал он укор, так и должно быть: кому большая ответственность, а кому мелкие бытовые заботы. Вчера, расстроенный ее отсутствием, он едва не допустил ошибки, вызвавшись заварить чай, чуть не разрушил заведенный в их семье рациональный порядок. Именно
— Ничего, еще не развалина. — Алоизас заставляет себя улыбнуться, его ворчание — повседневный ритуал, как и любующийся им, нечаянно пойманный взгляд Лионгины. Утренний — гладко выбритый, расфранченный, с высоко вскинутой головой! — он кажется себе выше ростом, излучает бодрость и уверенность.
Лионгина, словно вынырнув из таинственных глубин, отражается в зеркале рядом с ним.
— Не сердись, милый. Я была такая измученная.
— Разве я палач? — гордо вскидывает он подбородок — никакого намека на обрюзглость, на складки жира.
— Ты ведь знаешь, я всегда послушна. Вот карандаши тебе очинила.
В горсти зажаты остро отточенные карандаши. И когда только успела?
— Разве я утверждал, что ты непослушна?
Она шмыгает в комнату, слышно, как шуршат бумаги на столе, стучат вставляемые в стакан карандаши. Смотри раковины не трогай! — хотел было предупредить, но тогда пришлось бы признаваться, что вчера тут была одна неприятная особа, — ухватила ракушку, как охотник — зайца-подранка. Неприятна, однако и привлекательна чем-то. Сам не знает чем. Привлекательна — не тот эпитет. Может, и обмолвился бы невзначай, не вдаваясь в подробности, — ведь ничего между ними не произошло, выставил нахалку, и делу конец, — но покорность Лионгины, не высказываемая словами, заставляет быть настороже. Хорошо хоть, силой не добивался ласк, как некогда там, в горах — в этих страшных горах! — дорого заплатил за свою горячность и, что греха таить, до сих пор расплачивается. Когда-то требовал послушания, полного самоотречения, а теперь куда нужнее и милее ее доверие.
— Извини, Алоизас, утаила я от тебя вчера… — Она делает глубокий вздох, израсходовав на одну фразу весь воздух легких.
— Брось, Лина. Вбила себе в голову какую-то чушь. Смешно! — негромким, деланным смешком Алоизас пытается отгородиться от подкрадывающегося страха. Не удастся ему войти в аудиторию свежим, чувствуя покалывание иголочек одеколона на выбритых щеках. Новый костюм цвета маренго повиснет, как на гвозде, бодрость духа улетучится, и сосредоточиться не удастся. — Надеюсь, не укокошила своего преследователя? Жив, наверное, подлец?
— Мальчишка, понимаешь, сопливый мальчишка. Струсил, когда я обернулась… Но то, что я тебе хочу сказать, куда страшнее… Ты…
Ей снова не хватает воздуха, и он поспешно перебивает:
— Знаю, знаю — мать. Ты всегда возвращаешься от нее будто чокнутая. Что, голодовку объявила, не полакомившись любимыми наполеонами?
Большая уступка с его стороны, что вспомнил о матери. Деньги дает, расходов не проверяет, но терпеть тещу не может: ни болезни ее, ни разговоров о ней.
— Нет, Алоизас. Вчера она вела себя пристойно. Никаких капризов. Хотя имела законный повод: заявилась к ней только в одиннадцать.
— Недра моей фантазии исчерпаны, дорогая. Неудача в институте? Вроде не жаловалась. — Алоизас видит, что жена все глубже погружается в какую-то горестную пучину. Необходимо выбраться на твердый берег, пока не унес мутный поток. Усталой, измученной мерещится то, чего еще не было?
— Институт ни при чем. Отсиживаем свои часы, кто позевывает, кто похрапывает. Не то, милый.
Оторопь берет от ее намерения опрокинуть все возводимые им преграды. Этак сразу ухнешь в трясину, где не за что ухватиться, а в голове пусто, разве придраться к грубоватому словцу «похрапывает»?.. Она явно злоупотребляет своим правом портить ему настроение. И Алоизас взрывается, шипит злобно: