Поиски
Шрифт:
— До свидания.
Глава IV. Хватит страданий
Я пережил все это вновь после того, как мы расстались. Горечь утраты давила меня, такого ощущения пустоты и безнадежности я еще не знал в своей жизни. Когда Одри сообщила мне свою новость, она все-таки была рядом, она утешала, успокаивала меня, расставание причинило мне боль, как всегда причиняет всякое расставание, и все же, несмотря на все отчаяние предстоящего одиночества, я обнаружил, что в глубине души у меня было ощущение конца счастья, а не начала страданий. Настоящее горе, о котором мы никогда не можем узнать, пока сами не испытаем его, в котором нет красивого драматизма, ибо в нем нет ни активных действий, ни упоения своим страданием, пришло ко мне через день или два после того, как мы простились. Я сидел в своей комнате и читал, заходящее солнце золотило вьющиеся
Я не мог покорно и терпеливо переносить свое горе. Изо дня в день я молча обедал в общем зале. Мне было противно встречаться за едой со знакомыми. Впервые в моей жизни мне стали непереносимы случайные разговоры с людьми, которые были достаточно близки, чтобы раздражать, и слишком далеки, чтобы принести утешение. Я видел, что Мертон и многие другие удивлены и даже обижены. В те минуты, когда мысли об Одри не так угнетали меня, я чувствовал себя виноватым, понимая, что ставлю их в неловкое положение — всегда ведь находились злопыхатели, не любившие ни их самих, ни их молодого подопечного. Теперь я был хорошей мишенью для критики, как плохо воспитанный молодой человек, который уехал на несколько месяцев в Германию, никому ничего не сказав, и, вернувшись назад, не произносит ни единого слова, за исключением случайных, довольно опасных радикальных замечаний. Иногда, не в состоянии сидеть за общим столом, я обедал в одиночестве у себя дома.
Несколько раз я писал Одри. Хотя разум подсказывал мне, что разрыв окончателен и у меня нет никакой надежды, я все же писал ей, умоляя ее, просил о встрече, пытался разбудить в ней воспоминания о прошлом, использовал все, чтобы тронуть ее сердце. Она написала мне: «Мы не должны встречаться, пока все не кончится. От этого будет только тяжелее. Мне самой часто хочется повидать тебя и поговорить с тобой, но ты должен быть разумнее».
Однажды, перед ее свадьбой, я поехал в Лондон, чтобы попытаться увидеть ее, но она в это время была у отца. Второй раз я уже не мог заставить себя поехать. Я получил письмо от Шериффа. Он написал: «Я должен чувствовать себя, как коварный друг в мелодраме. Но боюсь, Артур, что я ничего такого не чувствую, ты должен поверить, что с того момента, как я влюбился в Одри, я думаю только о ней. Как если бы ни я, ни она никогда не знали тебя. Только она сама по себе и имела значение. Не было ничего важнее ее. И сейчас так. Я до сих пор живу с ощущением, что обстоятельства могут дать сильнейший толчок жизни, сметая на своем пути все мелкие препятствия. Мое письмо к тебе говорит само за себя. Если бы я не знал тебя, не ценил так высоко твоих достоинств, я постарался бы скрыть свое счастье…» Дальше он спрашивал меня, не нужно ли ему приехать ко мне. У меня почти не осталось раздражения против него, но я отказался; почему, сам не знаю.
Я очень страдал в ожидании их свадьбы, но, когда наступил этот день, оказалось, что он принес мне меньше огорчения, чем некоторые досадные мелочи. Я испытал гораздо более острую боль спустя неделю, когда получил от одного своего приятеля из Лондона письмо с приглашением «приехать вместе с вашей молодой дамой пообедать со мной и моей супругой. Вечером мы бы сходили в театр и поужинали, как прошлым летом». Я испытал горькое удовлетворение, выбирая свадебный подарок, и в конце концов заплатил гораздо больше, чем мог себе позволить, за комплект старинных венецианских бокалов. Стыдно признаться, но, покупая их, я надеялся, что они напомнят Одри один эпизод из нашего прошлого, впрочем, я тут же нашел себе оправдание в том, что бокалы действительно очень хороши.
Довольно длительное время после их свадьбы я был ужасно несчастен. Я кое-что делал, но мне приходилось заставлять себя, и я не мог найти в работе хоть немного забвения. За работой или вдали от нее я все равно думал только о том, чтобы укрыться от воспоминаний о былом счастье. Я изматывал себя двадцатимильными прогулками, я часто ходил в театр, я пытался найти себе какие-то новые интересы. Мы много спорили с друзьями в этот период о коммунизме, и я прочитал довольно много работ по философии.
И, конечно, при всем этом я старался делать вид, что ничего особенного не произошло. Помимо настоящей глубокой раны, была задета и моя гордость, и я делал глупые и слабые попытки залечить ее. Я даже пытался убедить себя, что никогда не потерял бы Одри, если бы не наука; вот, дескать, я, талантливый молодой человек, преданный науке, который отводит любви подобающее ей место, —
Литература не так много внимания уделяет этой непривлекательной стороне бытия. Мало кто из литературных героев восставал против извечного стремления человека к обеспеченной жизни. Из писателей, которых я знаю лучше всего, только Достоевский, независимый в своих суждениях, с сочувствием вникал в те уголки сознания, которые я имею в виду. А Достоевский прожил беспокойную жизнь. Большинство известных мне авторов приключенческих романов, если захватить их врасплох, признают, что я пишу правду. В известном смысле я сам с восемнадцати лет все время должен был думать об этом: провал на экзаменах, неудачное начало научной работы, неправильно избранный путь — и я на всю жизнь остался бы школьным учителем, и прошло бы много лет прежде, чем я сумел бы примириться с судьбой.
В то время как я предавался размышлениям, то обманывая себя, то разоблачая свои же уловки, меня все время точила гораздо более неприятная мысль, — что, как бы я себя ни вел, она все равно ушла бы от меня. Что в действительности я для нее ничего не значил; когда-то она любила меня, а теперь она любит Шериффа. Даже если бы я женился на ней полгода назад, это все равно ничего бы не изменило. Даже если бы моя жизнь и сам я переменились настолько, что я мог бы тратить на нее все свое время, она все равно оставила бы меня ради него. В минуты безысходной тоски я верил в это. В другое время это казалось неправдой.
Я помню, как я просиживал в своей новой квартире, где Одри никогда не бывала, воскресенье за воскресеньем. В недалеком прошлом воскресенье для меня было неразрывно связано с Одри, и, когда я теперь воскресным утром смотрел на провинциально безлюдные улицы Кембриджа, я чувствовал вокруг себя пустоту, от которой никуда не мог уйти. В эти тоскливые дни я предпочитал сидеть дома, слишком многое напоминало о прошлом, вернее, о том, чем оно могло быть.
Сидя в своей квартире, с книгой на ручке кресла, уставившись в огонь камина, я постигал причуды человеческой памяти. В квартире, где все было связано с нашей любовью, я сидел и не испытывал даже тени печали. Но в своей новой квартире, где Одри никогда не бывала, утраченная любовь воскресала передо мной так зримо и осязаемо, что мне было просто больно смотреть на огонь.
Иногда мои сожаления, я думаю (а, может быть, мне хочется думать), носили и не эгоистический характер. Мне было жаль и ее. Мы ведь так хорошо подходили друг к другу, думал я. И это была правда. Делая даже все скидки на ревность, на какие я был способен, я все же не мог поверить, что Шерифф сумеет так откликаться на ее настроения, как я. В конце концов я знал его в течение семи лет. Я очень любил его. Я знал, что, когда мы вновь встретимся, он опять очарует меня. Но во все глубины, в свет и тень, во все, что называется Одри, он не может проникнуть, так же, скажем, как в мою работу. Тайное понимание, которое было между нами, алгебра настроений, выработанная нами совместно, внезапная напряженность, часто возникающая в ней, требующая отклика, хотя и более слабого, с моей стороны, — мне казалось невероятным, что она сможет опять обрести все это, и я жалел ее. Жалел, потому что, хотя я страдал, а она была счастлива, утрата всего этого обеднит ее жизнь больше, чем мою.