Полубрат
Шрифт:
Они остаются стоять на палубе парохода, идущего мимо отвесной стены скал. Мать распрямила плечи, она полна сил, а я сплю, вымотанный ветром и наэлектризованный прикосновением пастора. Мать не дрогнула, даже когда пароход вспарывал крутые волны Москена. Приноровилась, одно слово. Зато ей на смену раскис отец. Он видит маяк. И Нюкене. Он обучает мать названиям всех-всех птиц, лишь бы отвлечься от сиюминутного страха. Он видит белые холмы, похожие на помёт бакланов. Они всё ближе. Арнольд не был дома восемнадцать лет. Он не знает, что ждёт его там. Зато на Рёсте его ждут не дождутся. Когда пароход швартуется к берегу плоского островка, соструганного штормами и солёной водой заподлицо с краем моря, на тесной пристани яблоку упасть негде. Слухи доплыли быстрее корабля. Их принесли волны. И ветер отбил телеграммы. Арнольд Нильсен притягивает к себе мою мать. — Чем это воняет? — спрашивает она. Отец с радостью ухватывается за вопрос, он выгадывает время, чтобы совладать с собой, чтоб всё узнать. — Пресносушеной рыбой, моя милая, — отвечает он. — Аромат сетей. — Куда мать ни бросала взор, везде торчали сушилы, увешенные рыбой, это напоминало странный сад, где на больных ветках усыхают неведомые фрукты. Мать говорила потом, что этот запах въелся в неё навсегда, в волосы, кожу, одежду, забился под ногти, она увезла его с собой с Рёста, и он то вдруг доводил её до рвоты, то пробуждал фантазии, неслыханные и необузданные. Но пока встречающие начинают терять терпение: Арнольд Нильсен будет сходить на берег, или что? Неужели он прикатил, чтобы развернуться и уехать, оставив их в дураках? И вдруг кто-то как закричит: — Колесо вернулся! Колесо вернулся домой! — Поднимается гвалт. Колесо кличут на все лады. Они уже видят, что вверх он так и не дёрнул, но вширь своё взял. Арнольд Нильсен зажмуривается, сглатывает, сглатывает колючий свет, ядрёный ветер, берёт мать за руку, и они сходят по трапу. Я просыпаюсь. Чую тот же запах, навсегда отбивший у меня способность проглотить хоть кусочек рыбы. И реву. Мать успокаивает меня. Отец здоровается со всеми, кому-то жмёт руки, лица сливаются, их не меньше занимает и городская дамочка, они во все глаза таращатся на молоденькую городскую фру в тонких ботиночках и с плачущим малышом. Отец замирает, озираясь. — Аврора и Эверт, — шепчет отец. — Где Аврора с Эвертом? — Но ответить ему никому недосуг: на берег спускают огромную коробищу, и выясняется, что Арнольд Нильсен привёз с собой не только жену и младенца, но ещё и ящик размером с рыбацкий сарай. — А ты его не откроешь? — спрашивают самые любопытные, коих большинство. Арнольд Нильсен смеётся. — Ещё не Рождество, — отшучивается он и тянет мать за собой, к дому, он хочет домой, он откладывал это восемнадцать лет, а теперь спешит повидаться с родителями, Эвертом и Авророй, чтоб уже покончить с этим. Но дорогу ему заступает улыбающийся старик, его Арнольд знает, это сосед по прозвищу Кручина, неизменный вестник всех крушений, болезней, гибели овец, задержки почты и ураганов. Не постарел ничуть, думает Арнольд, он всегда был таким же старым. — Так ты не знал? — спрашивает Кручина и снимает шляпу. Арнольд Нильсен догадывается, что скажет сейчас Кручина, но качает головой: пока он этого не знает. — И Аврора, и Эверт оба умерли.
И приходится моему отцу, полсыну Нильсенов, возвращаться в отчий дом через кладбище. Он идёт между матерью и старым пастором, толкая перед собой коляску со мной, по натоптанной тропинке через весь остров, мимо вышки. За нами, с Кручиной в первых рядах, тянутся все, кто не хочет выпустить Арнольда Нильсена из поля зрения. Служка выбегает из часовни и показывает нужную могилу, если так можно назвать покосившийся, крашенный белой краской крест, воткнутый в неподатливую землю среди сорняков у каменной ограды. На доске выведены два имени: Аврора и Эверт Нильсены. Отец опускается на колени, снимает перчатки и складывает руки. Старый пастор преклоняет
Это суббота. Вечереет, но вечером светло как днём и страшно ветрено. Утром меня в новой церкви окрестит Старый пастор. Меня нарекут именем Барнум. Отец ведёт нас назад, дорогой, хоженой-перехоженой столько раз, что он не сбился бы с пути и с закрытыми глазами, единственно появились телеграфные столбы, в которые можно ткнуться ненароком, если идти только на запах вывяленной, усохшей до хребта рыбы, которую снимут с сушил и отошлют на юг прежде, чем затрещат костры Иванова дня, но вонь никуда не денется и потом, как не проходит боль в его оторванных пальцах. Рядом с рыбхозяйством они сворачивают на тропку вдоль низкого берега. У Арнольда Нильсена стискивает сердце. Здесь давно никто не ходил. Они оставляют коляску у покосившейся калитки, и мать несёт меня дальше на руках. На правом ботинке отлетел каблук, она не подаёт виду. Негде спрятаться от ветра. Отец тащит за собой чемодан. — Почему не могут сделать чемоданы на колёсиках? — бурчит он. Мать не слышит. У неё в ушах ветер и крики неуёмных птиц, они падают с неба и пишут круги так близко над ними, что углы крыльев чиркают её по лицу. Она ступает в ямку и оставляет там второй каблук. У неё два желания: убежать и расплакаться, но она не делает ни того, ни другого. Куда бежать-то на этом острове Рёст? Нет, ей дорога с Арнольдом Нильсеном домой к нему. А он остановился. Поодаль на низком валуне притулился домишко. Вернее, развалины, чтоб не сказать — воспоминание о бывшем доме. Они подходят ближе. Трава разрослась буйно и привольно. Окна разбиты. Дверь хлопает на ветру. Какая-то челюсть на крыльце. Арнольд Нильсен ставит чемодан, мнётся. Потом догадывается: собака. Жаба. Они входят внутрь. Матери приходится пригнуться. Она озирается. На печи стоит кофейник. Часы свалились. Арнольд поднимает их и снова вешает на тот крюк, что его отец вбил в одно из брёвен, которые они вылавливали из прибоя. Стрелки отлепляются и повисают остриём к цифре «шесть», под которой за тусклым стеклом валяется муха. Отец поднимает стул. Подбирает какие-то черепки и не знает, куда их девать. — Но ночевать мы здесь не будем? — шепчет мать. — Всё устроится, — отвечает отец. — Всё будет хорошо. — С этими словами он выходит во двор, отыскивает за домом косу, наводит её и принимается резать траву. Мать стоит в дверях со мной на руках и наблюдает за этим мужчиной, Арнольдом Нильсеном, который в чёрном костюме и кожаных перчатках косит траву, косит как одержимый, точно это вопрос жизни и смерти, хотя с длинной косой управляться ему по-прежнему несподручно, но он не сдаётся, и мать не встревает, пусть он и поганит свой завтрашний крестинный костюм, и она думает, наверно, что его не узнать и что вообще она его не знает, но этот вечер она проживает вчуже, не он. Арнольд Нильсен знай себе вжикает по траве ржавой косой, он запыхался, он то смеётся, то плачет, но вот весь пятачок выкошен, острижен, и отец притаскивает из тайника сухие обрывки сетей, увязывает жухлую траву, и зелёное солнце превращается в жёлтое.
Ночь наступает раньше, чем он возвращается. С ведром дождевой, но всё равно солёной воды. Здесь даже дождь солёный. И ветер. Я сплю на жёсткой скамейке. Совесть у меня всё-таки есть. Они ложатся в родительскую кровать. Еле помещаются. Мать не спит. Она показывает на странную дверь, удивившую её: широкая дверь на внешней стороне тамбура, у крыльца. — Для чего она? — спрашивает мать. — Это покойницкая дверь, Вера, — улыбается отец. — Чтоб уважить покойника и вынести гроб без суеты, не крутить туда-сюда. — Некоторое время они молчат. Наверно, прислушиваются, сплю ли я. — Я б хотела познакомиться с ними, с Эвертом и Авророй, — шепчет мать. Отец находит её руку. — Вот они б удивились, что я заполучил тебя! — Мать тоже улыбается и говорит: — Я б им ответила, что просто ты заставил меня смеяться. — Вдруг у отца пресекается дыхание, он до боли стискивает её руку своими самостругаными пальцами, она вскрикивает, но он не замечает. Он стонет. — Я должен что-то сказать тебе, Вера! — Отец выкрикивает это и тут же ослабляет хватку. Но дальше не продолжает. — Скажи, Арнольд. Что? — Мать ждёт. Отец молчит. Цену себе набивает, думает мать. Она, хихи-хаха, оборачивается к нему и видит, что Арнольд лежит рядом, откинувшись навзничь, как в судороге, по лицу течёт пот, чёрными полосами от волос, на губах что-то белое, пена, а глаза как коричневые стекляшки с разбитым донцем. Мать вскрикивает: — Арнольд, что с тобой! — И тогда он будто приходит в себя, начинает дышать, отряхивает мрак и снова видит, видит мать в глубоком потрясении. — Ничего, — шепчет он. — Ничего. — Отец не может знать в тот момент, на сколько он выпадал из жизни, может, и всего-то на секунду. Он встаёт, ему надо на воздух, побыть одному. Он садится на крыльце, поднимает серую, гладкую собачью челюсть, обнюхивает её, швыряет. Спустя мгновение встаёт и мать. Подходит к нему со спины. Он ждёт. Может статься, он говорил во сне и оговорил себя, выложил всё. В своём ожидании он не забывает, что, возможно, его песенка уже спета. — Так что ты хотел мне сказать? — наконец заговаривает мать. Отец вздыхает. Обычный вздох облегчения, и всё. — Тебе нужно отдохнуть к завтрашнему дню, — шепчет отец. Она закрывает лицо ладонями. Кругом всё, включая море, блестит и сияет. — Какой сон в белые ночи! — отвечает она. — Вера, надо просто зажмуриться. — Она не отрывает ладоней от глаз: — Не помогает. Свет слишком резкий. — Но всё же уходит в дом: наверно, я завозился. Арнольд Нильсен остаётся сидеть. Он смотрит на ветер. Ветер всегда разный. Он как широкая река, протекающая через его Вселенную. Их лодка валяется у сарая, волглая, опрокинутая набок, прямо дохлый смердящий зверь. Дрожь не утихла, эхом торкается в теле. Пройдёт. В доме должен быть спирт, от Рождества не могло не остаться ну хоть капли. Арнольд Нильсен встаёт. Прямо перед ним покойницкая дверь. Нет, нет, думает он, в этот раз таким путём входить не будем. Он обходит дом и забирается на кухню. Открывает шкаф, где вперемешку свалены тарелки, приборы, чашки и инструменты, Эверту не давался порядок, когда Аврора отошла первая. Всё покрыто пылью и солью, вытравляющей все цвета и стесывающей остров, чтобы однажды море затопило его. Нежданно Арнольд Нильсен натыкается на то, чего не искал. В нижнем ящике под скатертью, рядом с запиской, которую он в своё время написал матери на бумажке, вырванной из книги для ведения расходов, лежит открытка. Он берёт её в руки. Это расписанное вручную изображение Патурсона, самого высокого человека в мире. На обратной стороне великан в 1945 году написал слова привета своему другу, Арнольду Нильсену. Он сообщает, что Шоколадная Девочка умерла. У Арнольда снова темнеет в глазах. Открытка, отправленная из Акюрейри в Исландии, обошла множество адресов, и в Норвегии, и за границей, пока наконец не обрела пристанища здесь, на Рёсте, у его родителей. Арнольд Нильсен прячет её в старый коричневый чемодан и ничего, кроме неё, не забирает с собой с острова Рёст, когда мы покидаем его.
Наступило утро. Незаметно. Сутки не делятся никак. Время течёт без задорин. Мать всё-таки заснула, он оставляет её спать, со мной под боком. Выходит наружу. Он видит, что со всех окрестных островов идут к Рёсту лодки, огромная армада, даже жители и работники из Скумвара спешат в это воскресенье сюда. Арнольд Нильсен улыбается. Он снова в седле. Руки не дрожат. Никто не в силах усидеть дома, когда Колесо и его городская фря будут крестить своего мальца в новой церкви. Лодки идут против ветра. Волны лижут маяк белыми языками и перехлестывают через мол. Арнольд Нильсен гогочет. Ветер как раз кстати, да ещё такой. Он умывается солёной дождевой водой, бреется и будит поцелуем нас с матерью. — В нашей церкви жёсткие скамьи, — говорит он. — Захвати подушку.
Сесть в церкви уже негде. Народ стоит вдоль стен, все наглаженные, при параде, снедаемые любопытством, даже псалтырей в это воскресенье не хватает на всех, а когда надо петь Бог есть Бог, они выпаливают псалом скороговоркой, органист пытается поспеть за ними, но отстаёт на втором куплете, а им надо поскорее покончить с пением и перейти к главному, то есть выяснить, как Колесо собрался назвать сына, наверняка с закавыкой, раз он после стольких лет цирка, молчания и заграниц вернулся, чтобы отставной пастор здесь окрестил его мальчишку. Будь их воля, они бы отменили и проповедь с миропомазаньем, и общую молитву, чтоб поскорее увидеть уже, что скрыто в огромной коробке, всё ещё в полной таинственности загромождающей пристань. Наконец мать выносит меня к алтарю, отец поспешает следом, больше крещаемых нет. На задних скамьях встают, чтобы лучше видеть. Падает псалтырь. Служка наливает в купель воду. Шум стихает. Старый пастор, в облачении и с белым воротником, вновь стал похож на чёрный парус, только не раздутый ветром, а туго обмотанный вокруг мачты. И также шелестит его голос, когда он обмакивает пальцы в солёную, понятно, воду, кропит мне голову и читает моё отныне законное имя так тихонько, что даже мать не слышит. Приход начинает нервничать. Шептаться. Лощить подмётками пол. Наконец, как мне рассказывали, когда Старый пастор промокнул мне голову тугим полотенцем, кто-то (это был Кручина) крикнул: — Так как, чёрт возьми, парня назвали? — Арнольд Нильсен оборачивается к ним, к этим знакомым лицам, — мужикам, зачесавшим волосы с незагорелых лбов назад, бабам с прямыми спинами и робкими улыбками, круглым глазам ребятни, к воскресным лицам, знакомым ему по каждому выходу на манеж, — и понимает, что если их он не сможет полюбить, то и других тем более, особенно же — себя самого. Арнольд Нильсен вскидывает руки. — Имя мальчика — Барнум! — кричит он. — А теперь я приглашаю всех отпраздновать это! — Я записан. Взят в расчёт. Под бой часов на церкви Рёста начинается моя жизнь под именем Барнум, а праздник продолжается на первом этаже Дома рыбака. На могилу родителей Арнольд Нильсен заказал саркофаг. Теперь он не менее расточительно привечает живых, выставляя всё, что положено, и ещё бутерброды, а островитянам не надо повторять приглашение дважды. В медицинском отчёте за этот, 1950-й, год, составленном районным врачом Эмилем My, говорится, что в смысле трезвости дела на Рёсте обстоят благополучно, так как денег покупать горячительное ни у кого нет, за единственным исключением одного июньского воскресенья, когда крестины превратились в затяжную гулянку, по счастью не приведшую к более тяжёлым неприятностям, чем вывих руки, ссадины и две сломанные вставные челюсти, хотя всю следующую неделю в ходе многочисленных повторных обращений к сестре за остатками апельсинового сока из американской гумпомощи явно выявлялись следы злоупотребления алкоголем. Женщины теснятся вокруг Веры, самые младшие просят подержать меня и получают разрешение, а отец стоит в кругу мужчин, они расстегнули тугие воротнички, натирающие в такую жару шею, и провожают глазами все вносимые бутылки, а Кручина торчит посерёдке между бабами и мужиками, чтоб слышать всё, что говорится и там, и там, и ничего не упустить. Стаканы налиты, мужчины выпили. — Ты хорошо устроился, Арнольд Нильсен, — говорит смотритель маяка. Отец опускает глаза с деланой скромностью: — Не могу пожаловаться, — шепчет он и снова наполняет стаканы, ибо, пустые, они выглядят несерьёзно в здоровенных кулачищах островитян. — Но что ты делаешь? — спрашивает церковный служка. Арнольд улыбается: — Я переделал столько всего, что и половины назвать времени не хватит. — К вину у мужчин никаких претензий нет, но ответом они совершенно недовольны. — Времени у нас полно, — разъясняет браковщик. С каждой минутой Арнольд Нильсен узнаёт их ещё лучше, вспоминает по тому покосу, по школе, выуживает из памяти их имена, смех. — Скоро вы увидите кое-что из того, что я сделал, — отвечает он мягко. На том мужики и унимаются, в надежде вскоре увидеть, что же в этом ящике на пристани. Они чокаются. Арнольд с неприязнью замечает, что Кручина подбирается всё ближе к женскому кружку. — Тебе и пить уже нельзя? — окликает он любопытного старика, тот шустрит на зов, и Арнольд определяет его на свободное место рядом с собой. — Если ты будешь так дрожать, я смогу налить лишь половину, — говорит он. Кручина ухмыляется: — Дак у тебя с детства рука нетверда. Смотрю, пальцев ещё порастерял. — Кручина опрокидывает стакан и протягивает его снова. Арнольд Нильсен отставляет бутылку. — Ни к чему напоминать мне о былых катастрофах в такой день, как этот, — тихо говорит он. Кручина ждёт с пустым стаканом. — Как мне помнится, первый палец ты потерял без всякой катастрофы, — говорит он. — Остальных я лишился в войну, — шепчет Арнольд Нильсен и до краёв наполняет стакан Кручины, чтоб только он замолчал. Но нет, вино совсем развязывает ему язык. — Да, по крайней мере, для нашей братии война таки обернулась катастрофой, — вздыхает он. — А чего ты не привёз своего второго парня? — Арнольд Нильсен закрывает глаза. Тут все знают в основном всё. Он прислушивается к ветру. Пугается: неужто стихает? Нет, вон как полощет флаги, ветра не занимать, он им покажет. Он дружески обнимает Кручину за плечи: — Первый — сын моей жены. И за ним отлично присматривает моя дражайшая тёща. — Так твоя жена уже ходила замуж? — уточняет Кручина. Арнольд Нильсен качает головой: — Должен тебе сказать, сосед, что тёща моя, она не так просто тёща. Она командует главным телеграфом в Осло, и только благодаря ей вы можете чесать языками по телефону. — Он хохочет над собственными словами, а мужики уже поснимали пиджаки и потянулись в сторону женской компании. Вера встаёт и укладывает меня в коляску. Я измучен девчонками, которым непременно надо сунуть руку в мои локоны, уже тогда кудрявившиеся от уха до уха, как скромный нимб. — Я думал, дамы из благородных в городе не работают, — настырничает Кручина. Арнольду Нильсену даже жалко его. — Век живи, век учись, соседушка, — говорит он. Но Кручина не думает сдаваться. От вина у его любопытства открылось второе дыхание, а в голове ожила энциклопедия сплетен. — Наверно, и тесть твой большая шишка? — спрашивает он. Вера поворачивается к ним, и Арнольд Нильсен не успевает упредить её. Она со своей честностью опережает его. — Отца у меня нет, — громко, во всеуслышанье говорит Вера. Сколько-то секунд висит тишина. Стаканы снова пусты. Арнольд Нильсен наполняет их и разбивает тишину. — Я в доме — единственный мужчина, — смеётся он. Кручина скрючивается над стаканом: — Пустили козла в огород! — Видно, у отца потемнело в глазах. И он сжатым кулаком саданул Кручину в висок, раздался треск, но раскрошилась не бедная голова докучного старика, а деревянные пальцы Арнольда Нильсена, они разломились внутри, в перчатке, и прежде, чем Кручина упал на пол, отец успел подхватить его, точно и не было никакого удара, точно рука отвела удар обратно, и женщины даже не успели закричать. — А Верина бабушка была знаменитой актрисой, родом из Дании, — продолжает Арнольд Нильсен, посильнее натягивая перчатку. — Но вы-то, наверно, её не знаете. — Никто не отвечает, все потрясены и молчат. Арнольд Нильсен протяжно вздыхает. — Так я и думал. Во времена немого кино она была звездой вселенского масштаба, неподражаемая на экране, её лицо говорило на всех языках! — Он щедро наливает Кручине, кладёт руку ему на плечо и обводит всех взглядом. — Она была замужем за знаменитым датским первооткрывателем и спасателем Вильхельмом Эбсеном. Ну его-то вы знаете? — Мужики переглядываются и на всякий случай кивают. Но потом служка всё же прочищает горло и спрашивает: — А открыл он чего? — Арнольд Нильсен отстраняется от Кручины. — Не стану утверждать, что он прямо открыл Гренландию. Но его отправили туда, во льды, на выручку Андре. Обратно из белого безмолвия он не вернулся, погиб там, надо полагать. — Арнольд Нильсен обнимает маму и долго целует её. А потом выходит наружу, садится отдохнуть у флагштока и возится там со своими пальцами, приводит их в порядок. Старый пастор, на которого немедленно тоже нападает неодолимая охота подышать воздухом, пристраивается рядом. — Возвращаться всегда нелегко, — говорит он. — Нелегко, — откликается Арнольд. — Или ты приезжаешь слишком рано. Или слишком поздно. — Старый пастор кивает. — Лучше так, чем никак, — шепчет он. Они замолкают. В Доме рыбака гудит праздник. Доносится музыка и топот. Две женщины несут пироги, каждая свой. За ними увязывается малышня и клянчит кусок на всех. Вдруг все флаги опадают. Но вскоре ветер снова раздувает их. — Вы добрый человек, — говорит Арнольд Нильсен. — Вы были добры и ко мне, и к остальным. —
Я расскажу про один незабываемый день. Я проснулся от плача прабабушки Пра. Сначала я ещё полежал, вслушиваясь. Она плакала тихо, медленно, и более всего меня напугало, что плакала она на моей памяти впервые. Выждав, я вылез из кровати. Собрал ранец (я уже дорос до школы). Теперь заплакала и мама. Я слышал, как они плачут вдвоём в гостиной, утешая друг дружку. Почти новенький ранец был битком набит расписаниями, которые я набрал в книжных на Бугстадвейен. По-хорошему мне нужен был один такой бланк, но мне нравилось, когда их уйма. Тогда можно было выдумывать собственное расписание и вписывать первым урок сновидения, чтоб подольше поспать. Может, Фред что-то натворил и заставил их плакать? Я пошёл в ванную. Он торчал там перед зеркалом, причёсывался. Покосился на мой ранец и спросил: — В школу собрался? — Я кивнул и уточнил: — А ты нет? — Пряча расчёску в задний карман, Фред бросил: — Что мне там делать, когда король умер? — А король умер? — Фред вздохнул: — Скончался сегодня в пять часов пять минут утра. — Я улыбнулся. Я чуть не рассмеялся от облегчения, что причина слёз всего-навсего смерть короля. Хотел было побежать к ним, но Фред перехватил меня: — Барнум, сегодня смеяться и лыбиться не в кайф, усёк? — Напутствованный таким образом, я одолевал долгий путь от ванной в гостиную с думой о том, как зло с моей стороны было смеяться над смертью короля и какой я, выходит, паршивый человек, я еле переставлял ноги, чтоб улыбка успела стереться с лица, но она, как нарочно, приросла к губам, и пришлось мне пугать себя страшными фантазиями о другом: что умер как раз отец — не вписался в поворот или погиб под поездом, раздавленный восемью колёсами, и мне предстоит сейчас рассказать пребывающей в неведении матери о том, что отец мёртв, но что перед смертью он ещё успел прошептать её имя и половину моего. В гостиную я вошёл, глотая слёзы. Пра сидела на диване подле матери и рыдала в носовой платок. Болетта стояла у балкона, в чёрном платье, с побледневшим лицом. Пила кофе, сжав чашку руками. На столе лежала газета — «Афтенпостен» — с единственным заголовком КОРОЛЬ УМЕР. Выговорить я не сумел ничего. По щекам потекло. Мать встала, всё же улыбнулась и обняла меня за плечи: — Ну, ну, мой мальчик, ну, ну. — Я уткнулся головой ей в живот, так и плакал. — Ты можешь не идти сегодня в школу, — сказала она. — Когда умирает король, все дела отменяются. — Моя работа — нет, — донёсся до меня голос Болетты. Тут заговорила Пра. — Подойди, — прошептала она. Мать отпустила меня, и я подошёл к дивану. Старуха вытерла мне слёзы своим платком, от него шёл сладкий запах, как будто его сбрызнули сахаром, наверно, искренние слёзы и должны быть такими, похожими на сироп, а не кислыми и тяжкими, как мои. У неё на коленях лежал портрет короля Хокона, я знал его как свои пять пальцев, столько раз прабабушка Пра показывала нам эту фотографию монарха, который в открытом лимузине «А-1» въезжает в Осло и ровно в семнадцать минут второго проезжает под сенью флагов парфюмерный магазин, «Лотос» на Торггатен, где в толпе слева можно заметить нашу Пра, она восторженно машет своему королю. Теперь фотография закапана тёмными пятнами, они медленно испаряются вместе с радостью. — Теперь ты мой маленький король, — прошептала Пра и поцеловала меня в лоб.
В школу я решил всё-таки сходить. До Майорстюен мы дошли вместе с Болеттой. Осень едва началась. Домоуправ Банг в чёрном костюме сгребал листья с тротуара. Над лилипутским городом накрапывало. Флаги приспущены. Эстер обрамила окно киоска траурной лентой и плакала над газетами. Машины тянулись еле-еле, а трамваи всех ждали. Болетта вела меня за руку, пока наши пути не разошлись. — Сегодня наверняка мало кто будет говорить по телефону, — сказал я. Болетта утёрла слезу, настоящую, не то что мои давленые. — Мир не всегда такой, как бы нам хотелось, — прошептала она.
В школе взрослые тоже плакали. Классные дамы и училки ходили в слезах. Сперва они старались крепиться, но быстро сдались. Плачущие училки — зрелище ещё то. Я подумал, что как прежде уже не будет, раз я видел их такими. Девчонки нюнились, стоя в обнимку у фонтана. Я завидовал всем плакальщикам и плакальщицам. Они хорошие. А я нет. Я неправильный. Такой тишины на школьном дворе я никогда не слыхал. Никто не смеялся. Не пулялся в меня каштанами. Не чалился к моему имени. Всё было просто чудесно. Вот бы так каждый божий день! Я всегда мечтал о так устроенном мире вокруг — негромком, несуетном, без острых углов. Плач ласкал мне слух слаще смеха. Даже звонка не дали. Нас просто завели в физкультурный зал, где рядами стояли стулья, а шведская стенка была заткнута лапником и цветами. Вот бы зал выглядел так во время физры, подумал я. Почему бы королю не помирать каждую ночь? Для начала седьмые классы спели «Между гор и утёсов» Осена, а когда нас наконец рассадили, я отбился от класса и оказался рядом с девочкой, мне вообще незнакомой. У неё на щеке горела родинка. Я не мог оторвать от неё глаз. Тогда девчонка пересела на свободное место впереди и что-то нашептала товарке, а та обернулась и уставилась на меня. У меня стянуло внизу живота, как будто приспичило пописать. Потом завуч произнёс длинную речь, из которой я запомнил немного, только первое предложение: В годы оккупации мы писали имя Хокона Седьмого на снегу, так как на второй фразе обнаружилось, что за мной сели Аслак, Пребен и Хомяк, одноклассники Фреда. Сейчас они ничего не могли мне сделать. Король же умер. Но когда завуч попросил всех встать для минуты молчания, Пребен прошептал: — А сводный твой где? — Я не ответил. Хомяк подался вперёд: — Побоялся прийти? — Минута молчания ещё не прошла. Аслак приник к самому моему уху. — Король не для всех король, — сказал он. Когда молчание кончилось, завуч вызвал Аслака. Я думал, чтобы отчитать. Оказалось, для декламации. Аслак был лучшим учеником прошлого года, победителем в конкурсе поделок и вторым номером в школьной спартакиаде, где его обошёл Пребен. А лучших учеников года не ругают. Наоборот, они громко и с выражением читают «Короля» Нурдала Грига: [3] Глубокие морщины на усталом лице его. Но боль в нём чужая: Таково оно, лицо мира. Аслак поклонился в пояс, мы пропели гимн и разошлись по классам. Тут Шкелета велела нам достать рабочие тетради и нарисовать короля. А сама уселась за кафедрой, и её лицо получилось в чёрной рамке доски. Я не мог отделаться от слов, которые Аслак надышал мне в ухо, хотя потом ярче всего мне помнилась родинка на щеке отсевшей от меня девочки. Я поднял руку. Все воззрились на меня. Шкелета кивнула. — А король был королём для всех? — спросил я. С печальной улыбкой она ответила: да, Барнум, король Хокон был королём больших и маленьких, высоких и не очень. Но я хотел знать не это, а то, был ли он королём и сводных, и единоутробных. Неожиданно поднялся лес рук, особенно лез из кожи вон Мыша на задней парте, он задрал обе руки. Шкелета указала на него. — А матч со сборной Швеции не отменят из-за короля? — выпалил Мыша. Шкелета встала, прошла между рядов, остановилась рядом с Мышей, ухватила его за ухо и трижды покрутила. — Когда умирает король, мы думаем не о футболе, — отрезала она. — Наши мысли должны быть чисты и благородны. — Она расцепила пальцы. Мышино ухо торчало, как пропеллер. Желание задавать вопросы оставило всех. Шкелета вывела на доске: Всё для Норвегии. Я скрючился над тетрадкой и нарисовал высокого человека в красном и с короной. Внизу подписал: Король Барнум. Тут распахнулась дверь. Вошёл завуч. Мы вскочили. Он пошептался со Шкелетой, и оба посмотрели в мою сторону. Мне нравится имя Шкелета. Я хотел бы знать, можно ли так называться мужчине. Она подошла к моей парте и велела идти с ней. Впереди шёл директор. В конце коридора, у вешалок, ждала мама. Прозрачная, как чёрная бумажка. Она стояла тихо-тихо. Я бросился к ней бегом. Одному мне было дозволено бегать в такой день. Вот я остановился перед ней, мама присела на корточки, взяла меня за руки и заглянула мне в глаза. Лицо у неё заплаканное. По щекам полосы. От неё пахло духами, тяжёлыми и резкими, будто она пыталась навести на слёзы марафет. — У нас горе, — прошептала мама. Я зажмурил глаза. Мама потёрлась щекой о мою щёку. — Пра умерла, Барнум. — Шкелета нацепила на меня ранец. Следом за мамой я вышел на школьный двор. Кроме нас ни души. Фонтан с питьевой водой выключен. И тут забухала пушка крепости Акерсхюс, двадцать один залп, и разом забили колокола всех норвежских церквей. Умерла Пра.
3
Норвежский поэт и драматург, антифашист, погиб в борьбе с гитлеризмом.
Мы пошли на Телеграф рассказать Болетте, что стряслось. Мама молчала всю дорогу. Ей нужно было время. А сам я не решался спросить ни о чём больше. Тем более лучше и не знать. Пра умерла. Чего же больше? Это я виноват. Если б не эти мои ужасные мысли о смерти отца, с Пра бы ничего не случилось. Плакать и то я не мог. Слёзы будто застыли во мне и не изливались наружу. В огромный зал на Толлбюгатен я вступил, держа маму за руку. Разговоры велись вполголоса. — Тише, — шикнула мама. Хотя я рта не открывал. По широкой лестнице мы поднялись на второй этаж Здесь в комнате рядами сидели женщины с наушниками и вставляли пипки в доски, утыканные проводами. Болетту мы не высмотрели. Некоторые оглядывались на нас и тут же отворачивались. У меня заболела голова. Слёзы тёрлись в голове, как льдины о ледоход. Мать переговорила с женщиной, которая сидела за отдельной партой и листала толстую книгу, и вернулась от неё в большом удивлении. — Болетта внизу, ест, наверно, — прошептала она. Нам пришлось спуститься вниз по той же лестнице. В столовой в подвале мы отыскали Болетту. Она стояла за прилавком и отпускала кофе. На ней был белый передник. Когда Болетта увидела нас, она сперва сконфузилась и отвернулась, как если б её застукали с поличным за тем, что она выуживает деньги из ящика под часами, но тут же лицо у неё стало сердитым, и я подумал, что она уже всё знает и, может быть, сердится на Пра, что та умерла. — Что ты здесь делаешь? — тихо спросила мама. Болетта стала резкой и порывистой в движениях. — Что делаю, то делаю. — Матери уже пора было говорить то, с чем мы пришли, но её будто заело. — Почему ты не в переговорной, не наверху? — Потому что я здесь, внизу, — огрызнулась Болетта и пролила кофе. Мать стояла как громом поражённая и не могла собраться с мыслями. — Но ты работаешь телефонисткой? Не подавальщицей? — Болетта взяла маму за руку: — Я не могу больше работать телефонисткой. Я плохо слышу на правое ухо. Твоя душенька довольна? — Нет, мама не была довольна. Напротив, она казалась огорошенной и говорила будто в прострации: — И тебя сослали сюда? — Болетта вздохнула: — Да, теперь я тут. Ниже всех на Телеграфе. — Мама покачала головой. — И давно? — Двенадцать лет. — Двенадцать лет! — вскрикнула мама. А Болетта потупилась. — Да, как война кончилась, так меня и перевели. — У меня в голове не помещалось, что они могут так препираться в такой день и говорить о чём-то кроме того, что случилось сегодня. — И ты не сказала нам ни слова, — прошептала мама. Болетта наставила пирамиду из чашек. — Свои поражения я переживаю сама, — ответила она. Я взял мать за руку. — Ты не хочешь рассказать? — спросил я. Болетта повернулась: — Что рассказать? — Что Пра умерла, — ответил я. Болетта положила руку мне на голову. — Ты перепутал, Барнум, это король умер. — Мама набрала воздуха. — Болетта, Пра умерла тоже. — Болетта не заплакала. Лишь уронила чашки на пол. Они разбивались одна за одной. Потом она сорвала с себя передник и швырнула его на стойку. А ещё потом такси довезло нас до больницы «Уллевол». Пройдя множеством смердящих коридоров, мы отыскали Фреда. Он сидел на кровати в комнате без окон. Он смотрел на нас, но глаза у него были оловянные, как две ложки. Мама бросилась к нему. Фред отвернулся. Меня Болетта к ним не пустила. Мы стояли в дверях и наблюдали, как мать пытается обнять Фреда, а он не даётся и отталкивает её. Почти сразу появился доктор и прошептал что-то маме на ухо, точно как директор Шкелете. Взрослые уединились с доктором, а меня оставили с Фредом. Помню, Болетта бросила что-то насчёт того, что Пра тоже отослали в подвал, но мама строго одёрнула её. Я сидел рядом с Фредом на его кровати. Мы просидели так долго. Кровать оказалась высокой, жёсткой, наверняка неудобной. На куртке Фреда, в самом низу, на рукаве, бурело кровяное пятно. Неужели он ранен? — У тебя кровь? — спросил я. Он не ответил. К больнице подъехала «скорая помощь». Пробежал санитар. На серой стене висела картина: люди тянут сеть из моря. — Почему Пра умерла? — шёпотом спросил я. Фред и на это не ответил. Он вступил в своё долгое молчание. Глаза у него были как горбики ложек, и он смотрел прямо перед собой, то ли на дверь, то ли на ничто. Я попробовал взять его руку. Фред сжал её в кулак и сунул в карман. Мне не улыбалось сидеть так долго. Я спрыгнул на пол. Фред не удерживал меня. Выбравшись в коридор, я отправился на поиски мамы с Болеттой. Коридоры напоминали школьные, только не хватало крючков для одежды. Сначала я побежал вниз. Там в комнате звучали голоса. Я заглянул внутрь и увидел мужчину, он рыдал, заслонясь букетом. Я скользнул дальше, нашёл ещё одну лестницу и спустился ниже. Здесь было холодно. Я озяб и жалел, что Фред не остановил меня. Видно, я попал в подвал, потому что дальше лестницы не было. Я побрёл по коридору. На потолке светилась длинная трубка. Старик в белом халате вёз кровать в другую сторону. Он помешкал секунду, но дал мне дорогу. Кровать была накрыта белой простынёй, под ней кто-то лежал. Одна нога торчала. Я добрался до угла. На стене было написано несколько букв, я их не знал. Наверно, они иностранные. Немного по-иностранному я уже знал, но только на слух. Это меня отец научил: Mundus vult decipi. Я понял, что заплутал и теперь никогда, верно, не выберусь назад, на надземные этажи. Мне захотелось плакать по-настоящему, льдинки растаяли в голове и потекли к глазам. Вдруг повеяло нездешний сладостью. Я учуял терпкий аромат маминого парфюма и бросился на запах, на душистый запах мамы, он сгущался, точно она сама вела меня эти последние метры и вывела к широким распахнутым дверям. Я заглянул внутрь. Болетта и мама стояли по бокам стола с бортиками и на колёсах, а доктор нагнулся к шкафу прямо под лампой, залившей мои ботинки густой чёрной тенью. Мама подняла глаза и увидела меня. Я подошёл к ним. Пра лежала раздетая догола. У меня хватило духу посмотреть только на лицо. Поперёк лба прорвана глубокая рана. Я поднял руку и положил палец на её губы, они оказались холодные, пластилиновые и ввалились ей в рот.