Полубрат
Шрифт:
Это вернулся Фред. Он хохотал. Мама прикрикнула на него. Но он продолжал хохотать. Она заплакала, что-то полетело на пол и разбилось. Я отказывался слушать. Я спал, вытянувшись во всю длину линейки Барнума. Вскоре улёгся и Фред. Его быстрое дыхание. Мамин плач в углу дальней комнаты. Осколки в совке. Как далеко в сон можно зайти прежде, чем станет поздно поворачивать? — Болетта пляшет, — сказал Фред. — Отплясывает в «Северном полюсе». — Я проснулся. — Нам надо сходить за ней? — Фред не ответил. А я вдруг забыл, о чём спрашивал. Кто может поднять бабушкину вуаль? Об этом? Или кто Фредов отец? Было слышно, что мама одевается, потом её быстрые шаги по лестнице. Она пошла привести Болетту. Уже ночь. Я взглянул на Фреда. Он не разулся, очевидно желая в любую секунду быть готовым к бегству. — А я знаю, — сказал я. — Что знаешь? — Ты один из нас. — Помолчи! — Я молчал. В комнате пахло клеем от моих пальцев. У меня закружилась голова. И захотелось влезть постоять на подоконнике. Фредовы ботинки сияли в темноте. Если полыхнёт, он выскочит сразу. — Почитаем письмо? — спросил я. Фред не ответил. Но я думаю, повернулся спиной. Лампу зажигать мне было ни к чему. Письмо я помнил наизусть. Без сучка и задоринки. Я набрал воздуха. — Вам всем, здравствующим дома, шлю я из страны полуночного солнца любовный поклон, а иже с ним коротко пишу о том, как проходила экспедиция до сего дня, ибо я думаю, вы любопытствуете узнать, как мы живы и чем заняты посреди льда и снега…
Посреди льда и снега. Я ничего не мог с собой поделать. Каждый раз мурашки снова бежали у меня по спине, в горле застревал комок и подкатывали сладкие слёзы горячего горя. — Фред, ты слышишь? — шепнул я. С его кровати не донеслось ни звука. Я закрыл глаза и увидел посреди льда и снега корабль. Сначала о судне. Оно деревянное, но очень крепкое, сработано на славу, добротно, основательно и имеет дополнительную ледовую обшивку. — Заткнись, — сказал Фред. — Строилось оно как китобойное и ходило до Северного мыса. — Заткни пасть, окурок! — Я читаю медленно, потому что по-датски. Что-то стукает в стену у самой моей головы. Фредов ботинок. — Ты знаешь, почему они сказали, что у тебя рожа воняет мандой? — Нет. — Рассказать? — Нет. Не надо, Фред. — Потому что ты дышишь девчонкам
Тень Фреда вытянулась на кровати. Я поставил его ботинок на пол. В ту ночь я не заснул. Зато думал о Томе Пальце, американском карлике высотой 89 сантиметров и весом 24 килограмма, который лет сто назад сперва исколесил всю Америку, показывая себя людям, потом поехал в Европу, встретился с королевой Викторией и заблудился в её многочисленных юбках. Когда он ел, на стол никогда не выставляли кувшина с водой, боялись, как бы не утонул. О нём рассказывали, что Господь наложил вето на его будущность, когда Тому Пальцу было два года, и с тех пор он больше не рос. Такими вот рассуждениями тешил я себя. Может, Господь рассердился или постепенно разочаровался. В Средние века учёные раввины пытались доказать, что от Сотворения рост людей был не менее пятидесяти метров, но с тех пор они неуклонно мельчали. В 1718 году француз Анрион подхватил эстафету и составил математическую таблицу, фиксировавшую, как скукоживалась человеческая раса. Согласно его измерениям, в Адаме было 40 метров, но в Еве уже 38, и пошло-поехало: Ной — 33 с половиной, Авраам — какие-то жалкие 9 метров, Моисей дотянул до 4, 22, Геркулес — до 3, Александр Македонский — ещё 1, 92, но у Создателя зашалили нервишки, и он послал на землю Иисуса покончить со всем, а Иисус был не выше 162 сантиметров, это видно по кресту.
Мне снится, что Господь меня забыл.
Я просыпаюсь, не поспав. Ботинок Фреда нет. Я вылез из кровати и прислонился к косяку. Мне хотелось знать, не подрос ли я за ночь, но нет, я перестал расти, перестал навсегда и думал теперь о том, чтобы удержать эту высоту, не горбиться, как Болетта, когда она возвращается из «Северного полюса» со спиной круглее, чем месяц над церковью на Майорстюен в октябре. Теперь я дрожал над своими кудрями, они увеличивали рост, буквально вытягивал рост за волосы, я первым на Фагерборге сделал африканское гнездо на голове, да к тому же белокурое, мне это казалось в порядке вещей, я ходил как белый пудель, но, скажем так, африканщина не прижилась. Зимой я носил огромную медвежью шапку, как русский пленный, я нашёл её в вещах Пра. Я пытался подрасти за счёт голодания и не пренебрегал двойными стельками и пробковыми каблуками. На гребне моды на бедность я круглый год таскал толстенные сапоги-говнодавы, моим звёздным часом стали платформы, это я говорю не для того, чтобы забежать вперёд, всякое событие будет рассказано в свой час, а просто чтобы моя жизнь склеилась в нужную, хотя и невообразимую картинку: мандоворот и платформы. В общем, трогательно, что в эти годы одиночества, в эпоху слонопотамов, я чувствовал себя в самом деле выше, хотя на платформах ходили вокруг все. Разрыв между нами оставался прежним, сантиметр в сантиметр. Но я как бы переполз нижнюю границу. Голова показалась над водой, я коротал время по преимуществу один, те, с кем я дружил и кого любил, уехали из Норвегии, и я шлёпал вперевалку по дальним боковым улочкам города в своих блестящих ботинках. Тем болезненнее ощущалось низвержение с высоты, когда платформы заклеймили как посмешище, судьба которому пылиться во мраке шкафа, дожидаясь карнавала или сбора вещей в пользу бедных. В Осло я последним отказался от платформ и теперь понимаю, что это и был мой золотой век, смутное время на излёте смены мод, я приобрёл власть и, кум королю, вышагивал на высоких каблуках, а вокруг уже шмыгали в старых сандаликах ни на чём. Но долго так продолжаться не могло. От престола я отрёкся. Пал. Короля платформ сместили, и я грезил о том, как однажды, проснувшись утром, Бог найдёт шестьдесят сантиметров, вспомнит, что забыл отдать их людям, и скажет так: тридцать из них числятся за линейкой Барнума. Отец однажды под настроение хлопнул меня по спине и сказал, чего, мол, упираться в эти сантиметры человеку, которого природа оснастила так щедро, как нас с тобой, так во всеуслышанье заявил сам осмотревший нильсеновское тело господин доктор с Большой земли. Спроси маму, сказал отец. Спрашивать я не стал, но одно время носился с идеей надставить позвоночник. В одной газетёнке я прочитал, что такие операции делают лишь в Америке. Одного американца норвежского происхождения они там удлинили на шесть сантиметров, вшив ему сочленение между бёдрами и коленными чашечками. Но ходить после этого он почти не мог и всё больше сидел, а какой тогда смысл? Да в довершение умер от апоплексического удара, нагнулся завязать шнурки и не разогнулся, писали в газете. Как потешался надо мной Фред, если у него было настроение! Однажды он на плечах отнёс меня через всю Киркевейен и Майорстюен до кинотеатра «Колизей». И я позволил ему это. Но так же легко он мог спустить меня с плеч и спросить: — Махнемся, Барнум? — Я немедленно пугался, не зная, чем именно он хочет меняться, но не успевал спросить, как его уже не было рядом. Если кому-то хотелось поострить, он мог ляпнуть, что я с трудом достаю до собственной головы. Потом шутник чуть не лопался от смеха. Или они заявляли, что от меня несёт мандой. Сам я смеялся редко. Однажды, между прочим, я встретил Джеймса Бонда, но и он мало чем мог мне помочь. На Шона Коннери, как его по-настоящему звали, я натолкнулся в табачной лавке на Фрогнервейен, куда пришёл за Coctail, которым, как известно, торговали из-под прилавка вместе с Weekend Sex, Pinup и прочей клубничкой, но я не смел отовариваться на родном Фагерборге, приходилось тащиться куда подальше. Чуть не час проторчал я на улице, пока собрался с духом и вошёл. Я думал, там никого, а тут раз — Джеймс Бонд, который к тому же тоже смутился. У него оказались жидкие волосы почти морковного цвета, которые он не расчёсывал месяца три самое малое. Он только что купил сигару и раскуривал её. Я чуть не дунул с порога назад, я решил, что у меня глюки, и перепугался до смерти. Но на самом деле в магазине на Фрогнервейен (Университетский городок, Осло, Норвегия, Европа, Земля) стоял Шон Коннери собственной персоной. Продавщица, наверняка его не признавшая, перекладывала шоколадки и спросила, что я хочу. Я неотрывно таращился на Джеймса Бонда. Наконец сигара зажглась. Он улыбнулся мне. Зубы у него тоже были неважнецкие. Продавщица повторила свой вопрос. Я не мог вымолвить ни слова. В памяти осталось страшное разочарование, что Бонд такая тютя. Когда он протянул руку погладить мои кудри, я пулей вылетел оттуда и бежал до дома не останавливаясь. Вечером, когда мы легли, я рассказал про встречу Фреду. — Видел сегодня Джеймса Бонда, — шепнул я. Он повернулся: — В кино ходил? — Нет. Я видел его на Фрогнервейен. — На Фрогнервейен, говоришь? — переспросил Фред неприятным тоном. Я кивнул. — У него жидкие волосы и плохие зубы, — сказал я. Фред помолчал минуту. — Не видел ты никакого Джеймса Бонда на Фрогнервейен, — отрезал он наконец — Видел, — возмутился я. — В табачной лавке. — А что ты делал в табачной лавке? — Я потупился. — Хотел купить Coctail, — шепнул я. Фред засмеялся и снова откинулся на кровати. — Спокойной ночи, Барнум. И не пыхти, когда будешь кончать. — Правда! — сказал я. — Что правда? — спросил Фред. — Я видел Джеймса Бонда. Вернее, Шона Коннери! — Фред вскочил, он кипел от ярости. — Заткнись немедленно, карлик! — Я видел его! Видел Джеймса Бонда! — крикнул я. Фред шагнул ближе и ударил меня в лицо, впечатав в подушку. И пока из носа шла кровь с тяжёлыми сгустками, я думал, что, когда я говорю правду, мне никто не верит, а верят, только если я вру. Начав, я не успокаиваюсь, пока не помяну всю обойму: Тулуз Лотрек, Джеймс Кагни, Эдвард Григ, этот вообще в силу совсем малого роста мог дотянуться до клавиш, только сидя на полном собрании творений Бетховена, и Микки Руни, вот кого нельзя забыть, несносного коротышку Микки Руни, который, однако, был женат пять раз на красавицах одна другой обольстительнее, мы все родня, кричу я, низкорослое племя, да, мы ближе всех к отстойнику. Тут Педер кладёт руку мне на плечо, умеряя мой пыл, женщины исподтишка переглядываются, а мужчины выходят на балкон подышать свежим воздухом. — В другой раз не поминай Грига, — шепчет Педер. Бывает, ненароком прислонясь к дверному косяку, то ли в ожидании кого-то, то ли скучая или нервничая, я совершенно непроизвольно вытягиваю ладонь, приставляю дощечкой к голове и нетерпеливо оборачиваюсь посмотреть, не подрос ли. Но на этом косяке нет никаких меток, он чист, и сравнить мне не с чем, поэтому я тихо прикрываю дверь и отхожу. Сколько тянется фантазия? Кто может во сне проговорить алфавит задом наперёд? Я делаю нарезку из своей, то есть нашей, жизни. Вот вломился в монтажную и раз-раз, чикаю серебряными ножницами. А потом своими маленькими ручками склеиваю фрагменты в другом порядке. Если я где приврал, простите, приходится уж капнуть толику лжи, чтобы крепче держалась склеенная из обломков линейка повествования. То, что я рассказываю, всё время оказывается короче того, что мы пережили, замечаю я. Таким образом я возвращаюсь к тому утру, когда я прислонился к косяку, опухший ещё со сна, в надежде увидеть плоды ночной прибавки в росте. Фредовых ботинок не было. Звенела тишина. Первые слова прадедушкиного письма Вам всем, здравствующим дома, шлю я… беззвучно крутились на языке. Это не флешбэк. Это ты сам, ты стоишь в комнате и мало-помалу начинаешь смутно вспоминать. Ты различаешь неясный звук у себя за спиной, обернувшись, видишь ребёнка, и этот ребёнок — ты.
Я заглянул в гостиную. Болетта спала на диване, шторы задёрнуты. При каждом вздохе с её губ срывался тонкий звук. Чёрные перчатки валялись на полу. Будить её мне не хотелось. Я подкрался на цыпочках, поднял вуаль и чмокнул её в лоб. И не успел уйти, как появилась мама. — Ты молодец, Барнум, — сказала она. На маме синий передник, он туго затянут на талии и подчёркивает её стройность. В руках она держала серую тряпку с кислым запахом, ошмётками жаркого и другой еды. Неожиданно меня затошнило. Я вспомнил, как однажды в воскресенье отец высказался по поводу бифштекса, он был пережарен или наоборот, и тогда она швырнула на сковороду такую тряпку, поджарила и подала ему с соусом и прочим. Самое ужасное, что отец её съел, уж не знаю, как он на это сподобился, но он ножом и вилкой нашинковал её на мелкие кусочки и заглотил их, больше тряпку никто не видел. — Наша мама как Рёст, — любил повторять отец, — никогда не угадаешь, какая погода тебя завтра ждёт. — Она спит, — тихо сказал я. Мама устало улыбнулась. — Теперь она не проснётся, пока с неё не сойдёт. — Так это было устроено. То, что накатывало на Болетту, должно было потом ещё сойти с неё. Хотел бы я знать, что это такое на неё накатывает. — На днях открывается школа танцев, — сказала мама внезапно. — Нет, спасибо. — Что значит «спасибо»? Пойдёшь без разговоров. Ты потом сам спасибо скажешь! — Она бросила тряпку на пол, обхватила меня и протанцевала со мной, одетым в пижаму, круг по комнате, мимо дивана, до камина, чуть не опрокинула лампу и засмеялась, она пахла духами и стиркой, я чувствовал сквозь передник её худобу и пытался высвободиться, но тогда мама пристально заглянула мне в лицо, и мысли её приняли другой оборот. — Что ты с собой сделал? — спросила она. — Ничего не сделал. — Ты весь опух и красный. — Мне в школу пора, — прошептал я. — С таким лицом? — Она провела пальцем мне по щеке. — Надеюсь, это не свинка? Свинка у тебя была. Что ж такое… Дай-ка посмотрю, нет ли сыпи. — Я вырвался: — Я здоров. Просто
И в этот момент вернулся отец. Я увидел его позади матери, он закрыл локтем дверь и, в убеждении, что утром в октябре в пятницу дома никого и никто за ним не следит, поставил на пол блестящий чемодан, повесил шляпу на крючок между бра, сунул зонтик в зонтечницу, выпутался из плаща, со вздохом сбросил ботинки, отстегнул подвязки на носках, всё это единым движением, почесал белую ногу и, наконец, притулился к стене, а я видел поникшую шею, спину колесом, натянувшийся, едва не лопавшийся на ней пиджак, платок в нагрудном кармане с вензелем «АН», горошины пота на лбу, руку, она берёт платок, не безупречно чистый, и проводит им по широкому лбу, но пот въелся, как плесень, отец трёт, оттирает, сердится, злится, хлопает себя кулаком по лбу, точно это может помочь, и тогда мама тоже поворачивается в его сторону, но она пропустила всё, чему я стал свидетелем: отцово возвращение домой, и я кашляю, отец пружинисто вскидывается, зажав платок в горсти, и сей же миг на лице включается улыбка, и он идёт к нам, расставив руки, словно сцена секунду назад, когда он стоял, привалясь к стене, и лупил себя кулаком по лбу, была обманом, обманом зрения. — Я думала, ты не приедешь раньше завтра, — говорит мама. — И я не думал. Взял и приехал! — Отец складывает платок и прячет, я не успеваю заметить куда, смеётся и целует маму в обе щеки. Отец опять потолстел. С каждой поездкой его разносит всё больше. Складки кожи натекали на воротничок как сливки на края слишком полной чашки. Ремнём он уже не пользовался, перешёл на подтяжки. Даже колени у него заплыли жиром. Вот-вот станет поперёк себя шире в прямом смысле слова. Наконец он отпустил маму, посмотрел на меня и прищурился: — Барнум, что у тебя с лицом? Фред учился ставить ударения? — Он снова захохотал как безумный. Мама вздрогнула. — Барнум простужен, — выпалила она. — Поэтому и в школу не пошёл.
Но отец уже заинтересовался Болеттой. Она свернулась калачиком на диване. То, что накатило, сойти ещё неуспело. — Вот оно что, — хмыкнул отец — Lit de parade. — Мама схватила его за руку: — Тише. Не говори так. — А что это значит? — спросил я. Отец в очередной раз промокнул лоб платком. — Lit de parade? Это французское выражение означает всего-навсего «похмелье». Нам не надо поставить ей на грудь стаканчик водки и проверить, жива ли старушка? — Мама грубо дёрнула его за пиджак, отчего тот собрался колбасками на спине, а средняя пуговица повисла на честном слове. — Почему ты вернулся раньше? — вспомнила она опять. Отец вдохнул. Поднял калечную руку. И попробовал было улыбнуться. — Мне уйти? — спросил он. Мама вздохнула: — Арнольд, я всего-навсего спросила. — Отец вдруг распсиховался. Терпение у него лопнуло. — Я должен отчитываться, почему вернулся домой днём раньше? — едва не кричал он. Мама попробовала призвать его к порядку, но поздно. — Потому что машина гикнулась! Она не вынесла путешествия в Италию! — Отец сел. — Она разбита? — осторожно поинтересовалась мама. — Она на свалке в Клёфте. Я выручил за неё аж две с половиной кроны! — Отец снова вскочил. — Одно можно сказать наверняка — эта проклятая поездка принесла нам убытки. У Флеминга Бранта нечем было разжиться. — Глаза у мамы сузились в щёлки. — Так вот зачем ты нас туда потащил. Проверить, нет ли у него мошны с деньгами? — Отец знал, что уже наговорил лишнего, но не мог остановиться. — Да, чёрт побери! Вдруг бы он оказался королём Белладжо. Кто ж знал, что он жалкий смотритель пляжа! — Стало совершенно тихо. Отец держал в руке свой платок, как белый мятый флаг. Он искал, чего бы такого быстро сказать. Он промокнул шею, а глубоко под испариной, под складками жира таилась его улыбка, про которую даже говорили, что я её унаследовал и что должен благодарить судьбу за это. И хотя откопать отцову улыбку становилось всё труднее и труднее, я видел, что она не утратила своей магии, от неё мы также замираем в предвкушении, мама делается терпеливее и мягче, а сам отец краше и неотразимее, как если бы улыбка высвобождала его из тела и поднимала над банальными неурядицами будней. И он вновь превращался в мальчишку, решившего продавать ветер. — А кто из вас догадается, о чём я подумал по дороге домой, сидя в одиночестве в убогом купе? — спросил отец. Догадаться возможности не было, ибо отцова мысль обыкновенно так долго блуждала вокруг да около, что редко добиралась до цели, а гораздо чаще сбивалась с пути, связавшись с дурной компанией. Он скрестил руки на груди. Они едва поместились там. Отец ждал. Он хотел слышать фанфары и барабанную дробь. — Пап, ну говори. О чём ты подумал? — Спокойно, Барнум. Не суетись. Всему своё время. — Он ещё немного постоял. Мама дала мне руку. Покуражившись, отец вышел в прихожую и вернулся с маленьким чемоданчиком. Он бережно положил его на обеденный стол, а мы встали слева и справа, чтобы лучше видеть.
Отец размял руки в перчатках. — Помимо вас, — а о вас я, да будет вам известно, думаю непрестанно, что естественно, — мысли мои вертелись вокруг Олимпиады! Я чувствовал в себе олимпийский задор, я думал об Олимпиаде в Токио и решил: надо поддерживать себя в форме! Я начинаю новую жизнь! И с этой целью я заехал на стадион Бишлет и произвёл выгодный обмен с тамошним завхозом. Он получил пластинку Енса Бук-Енсена с автографом. Мне же, любезные дамы и господа, досталось это чудо.
Отец открыл чемоданчик, но загораживал его собой, мешая нам увидеть, что там внутри. Но вот он вытащил кругляшку с вспученной сердцевиной, похожую на засохшую коровью лепёшку, которую ему вполне могло прийти в голову захватить с собой из района Остфолд. Он держал её перед нами. Мы молчали. Мама отвела взгляд. Отец хлопал-хлопал глазами и как закричит: — Ну что вы молчите?! — Это что? — спросила мама. И тут отец громко засмеялся в третий раз за это утро своего возвращения домой. — Моя дражайшая, любимая и невежественная супруга! Что бы делала ты без меня, человека, несущего в этот дом любовь и просвещённость? Барнум, объясни своей матери, что за предмет я держу в руках. — Диск для метания, — прошептал я. — Браво, Барнум! Это самый что ни на есть настоящий диск! — Мама шумно выдохнула. — Диск? Это всё, с чем ты явился домой? — Отцов лоб перерезала глубокая морщина, она пролегла через весь широкий лоб, как дренажная канава для отвода испарины. Но и улыбка оставалась на лице, она словно приросла, всё в отце менялось не вдруг, тело не поспевало за головой, поэтому иногда он продолжал улыбаться уже разозлившись, а другой раз отвешивал оплеухи в прекрасном расположении духа. Он долго смотрел на маму. — Всё? Диск — это знак цивилизованности человечества. Первый предмет, который метали не для того, чтобы поразить или убить. — С этими словами он выпутался из пиджака, положил диск в больную руку и стал раскручиваться на ковре. — Тамара Пресс! — стонал отец. Мама закрыла лицо руками и придушенно кричала там внутри, а я сел, не в силах устоять на ногах. Я хохотал как заведённый, потому что отец был похож на одноногого слона в помраке, который пытается поймать свой хобот, и тут проснулась Болетта. Она встала с дивана, сдула с лица вуаль и показала на отца: — Чем занят этот мужчина? — Он собирается метнуть диск, — заверещал я. — В моём доме никто и ничего метать не будет. Понятно? — Отец сбавил обороты, он кружился медленнее и медленнее и наконец стал ровно, пот лился из ушей, как будто трубу в голове прорвало. — Ты права, крошка Болетта. Для этого спорта нужен простор. Подождём-ка мы до весны. — Он убрал диск в ящик комода. Потом обнял нас, втянув в круг и Болетту, и сжал его. — Как здорово возвращаться к вам домой! — сказал он. — Как чертовски здорово возвращаться к вам, домой…
Так мы и стояли, тесно прижавшись, одной семьёй, в пятницу в октябре. И вот тогда отец шепнул мне слова, которые один я расслышал: — Барнум, ври и сей сомнения. — Зачем? — удивился я. — Потому что тебя всё равно никто всерьёз не принимает. — Отец засмеялся. — Тем более что правда скучна, — добавил он, а я в эту секунду встретил взгляд Фреда, он глядел на нас из тени между дверью и комодом. Сколько времени он простоял так? Не знаю. Может, он был здесь всё время. А теперь улыбнулся. Он улыбнулся, и мне захотелось протянуть к нему руку. Но он помотал головой, закрыл глаза и отклонился в темноту. И мне подумалось: больше нас нет. Теперь мы тоже сгинем.
Я играл с мыслями. В основном с ними. Больше играть мне было не с кем. Мысли, которыми я забавлял себя, касались катастроф, болезней, смерти и других непоправимых несчастий. Они очень поддерживали меня. Ведь утешительно знать, что жизнь могла сложиться и хуже, неизмеримо хуже. Если б в нашей квартире начался, скажем, пожар, ну, например, в рождественскую ночь, ёлка занялась бы как спичка и рухнула бы на подарки, и меня, единственного, оставшегося в живых, нашли бы среди обгоревших останков мамы, Фреда и Болетты, а потом я ещё три месяца дышал бы через кислородную маску и лишь чудом восемнадцать хирургов сумели бы вырвать из лап смерти то, что от меня осталось, — вот тогда бы все кругом запели по-другому. Тогда б они поняли!!! Моих мучителей загрызла бы совесть, они на коленях приползли бы вымаливать прощение, и вот я, снедаемый болью, но по-прежнему великодушный, дарую им его, и обо мне взахлёб пишут газеты, сочиняют книги, ставят оперы и называют моим именем пароходы. Потому что все мои мечты сводились единственно к этому, к переменам: жизнь закладывает крутой вираж, и всё идёт совсем не так, как шло раньше. Я представлял себе, как хожу с обожжённым лицом, в бинтах, одинокий и прославленный. Так я грезил. Потому что по ходу игры мысли превращались в грёзы, а грезил я наяву, когда не спал, но ночью — никогда, ночью я не отваживался, зато днём я часами мог ходить, погружённый в эти фантазии, пока в изнеможении не опускался где-нибудь посидеть и выплакаться, часто на камне на вершине Стенспарка. Сила этих фантазий загоняла меня в странное безумие, я заливался слезами, я рыдал, грубая, насильственная драматургия моих грёз растравляла душу. Ради фантазий я себя не щадил. Воображение рисовало картину (болезни, неизлечимой, причиняющей нечеловеческие страдания, изматывающей, я на пороге смерти. И вот ко мне устремляются они, чтобы помириться, извиниться, подружиться, но — время вышло, я умираю и лишь напоследок выпрастываю руку, словно отпуская грехи всем, кто стоит в этот час у моего одра. Однако дальше этого я ни в мечтах, ни в мыслях не продвигался. К моему раздражению. У меня не получалось представить себя мёртвым, нет, то есть представить я мог, но никакой радости, ни на гран, я при этом не испытывал. Видение меня-покойника (в скромном ли гробу в крематории Вестре или в церкви Майорстюен), неизменно мимолётное, не удавалось зафиксировать, оно вело себя по собственному разумению и мгновенно пропадало, уходило, словно вода в песок. Фантазии на тему собственной смерти мне не давались, и всё. Как если бы я в глубине души отказывался в неё верить. Так что я предпочитал сюжеты про несчастья и катастрофы, в которых мне чудом, но удавалось выжить и стать центром всеобщего восторженного и сочувственного внимания. Я грезил, как сам, вместо Фреда, сижу на тротуаре неподалёку от погибшей под колёсами грузовика Пра, только, в отличие от Фреда, на мне не было живого места, поскольку я пытался спасти её, я сделал всё, что в человеческих силах, даже рискнул жизнью, но — тщетно, моим усилиям вопреки Пра умерла, её смерть делает мой горький жребий бесконечно жалким, и я как куль сползаю в водосточную канаву. У меня сломана нога, из глубокой раны на лбу хлещет кровь, и наружу выдавливается краешек мозга, похожий на тонкий картофельный оладушек, и все хлопочут надо мной, окружают почётом, я герой, я не жалел своей жизни ради чужой и тем самым проявил себя благородным человеком, настоящим. Меня точил, правда, страх, не есть ли фантазии уже грех. Пусть они удерживаются под спудом. Равноценна ли мысль злодеянию, если она живёт в голове, в дальнем закоулке, в тишине, невостребованная и не высказанная вслух? Так я размышлял. И доразмышлялся. Настал день, когда мне пришлось вытащить мысли из-под спуда. И поверить фантазии жизнью, которая оказалась чудовищно мала даже для меня.