Полвека любви
Шрифт:
Умывшись, мы уселись за круглый стол завтракать. Алька, разумеется, сидел на руках у героини. И вот мы с ужасом увидели: она обмакнула указательный палец в огромное блюдо с картофельным пюре, густо приправленным кусочками вареной колбасы, и сунула Альке в рот.
— Бабушка! — вскричала испуганная Лида. — Ему нельзя картошку! Нельзя колбасу!
Но женщина лишь отмахнулась от нее свободной рукой. Алик между тем с заметным аппетитом слизал с ее пальца пюре с колбасой. Мы с Лидой переглянулись. Что было делать? Она же мать-героиня, десятерых родила — а мы кто? Жалкие дилетанты по сравнению с ней, профессионалом…
Еще и еще вонзала
Несколько дней мы прожили у Петровых, потом Талалаев с женой уехали в Москву, и мы перебрались в их комнатку на первом этаже. Теперь я с трудом представляю себе, как мы ухитрились втиснуть в 8-метровую комнату привезенную из Пиллау мебель — кровать, шкаф, столик и пару стульев. В первый же день я заказал столяру на Сенной площади сделать кроватку для Алика, и он быстро сбил-сколотил, с высокими бортами, как я просил.
Теснота, конечно, была ужасная — но все же это было свое жилье.
После расчета с Талалаевым у меня почти не осталось денег, последние я отдал столяру — и поэтому знаменитая декабрьская денежная реформа не ударила по нашему, так сказать, благосостоянию. А паника в городе была изрядная. Слух о реформе опередил ее объявление, и в Либаве буквально смели все с прилавков магазинов (и без того отнюдь не переполненных товарами). Рассказывали о какой-то бабке, которая в последний предреформенный день купила водолазный костюм — больше ничего в госторговле не оставалось.
Так в тихой Либаве, посеребренной снегопадом первой «послереформенной» зимы, началась наша семейная жизнь. Она была нелегкой. Восемь квадратных метров — это очень тесно. В комнате-клетушке, заставленной минимумом необходимой мебели, пройти к шкафу или кровати можно было, только продвигаясь боком.
Мой «письменный стол» — маленький столик кухонного типа — стоял впритык к детской кроватке. Я писал свои очерки под Алькины выкрики, да это еще куда ни шло, хуже было, когда он приобрел привычку стоять в кроватке, держась за ее борт, и норовил схватить исписанные листы. Иногда, если я, увлеченный «сюжетом» своей писанины, терял бдительность, Алику это удавалось. Он радостно хохотал, комкая бумагу, а я сердился. Чернильницу я держал на дальнем от его кроватки конце стола.
Воды в нашем трехэтажном доме не было: не работал насос, долженствовавший подавать ее. Колодец во дворе был наглухо закрыт крышкой. По воду ходили за угол нашей улицы Узварас к колонке на улице Юрас (Морской). Прежде чем уехать на автобусе в военный городок за материалом для газеты, я приносил два ведра воды. По возвращении тоже приходилось идти к колонке.
С продовольствием в Либаве было несравненно лучше, чем в Пиллау. В магазинах, положим, как и повсюду в стране, было пусто. Но зато — рынок! Он напомнил мне иллюстрации Доре к «Гаргантюа и Пантагрюэлю». Помните? Гаргантюа обедает, на вилке у него целый жареный барашек, рядом висят окорока, дюжие молодцы закидывают ему в рот огромными ложками горчицу. Ну, я малость преувеличиваю, раблезианского изобилия на либавском рынке не наблюдалось. Но после блокады, после однообразного казенного харча, после осточертевшего продовольственного дефицита в Пиллау — рынок в Либаве мог показаться гастрономическим чудом.
Тут же следует добавить, что послевоенную Латвию начинала прочесывать огромная гребенка советской уравнительной системы, шла коллективизация сельского хозяйства, накрепко связанная с разорением и высылкой наиболее эффективных хозяев-фермеров, — и в дальнейшем латвийские рынки заметно оскудеют. Но пока что мясных и молочных продуктов и овощей хватало.
Вот с сахаром и крупами было плохо. Меня удивляла странная система: в Либаве работал сахарный завод, но сахар не попадал тут ни в магазины, ни на рынок — его весь куда-то увозили. Почему не оставляли хоть какую-то часть для населения города? Непонятно. Забегая вперед, скажу: каждый раз, возвращаясь из отпуска, мы везли в Либаву сколько-то килограммов сахарного песка и круп, купленных в Москве. Я был нагружен ими, как дромадер.
Чаще всего я бывал на бригаде подводных лодок — в огромном старинном краснокирпичном корпусе береговой базы — и на плавбазе «Смольный». Мне доводилось бывать и выходить в море на кораблях многих классов — а на подводную лодку я попал впервые. Кажется, это была «малютка» 15-й серии. Она стояла у одного из пирсов. Я поразился тесноте ее отсеков, переплетениям разноцветных трубопроводов, обилию механизмов. Поразился бы еще больше, если б узнал, что мне предстояло несколько лет прослужить на подплаве, выходить в море на лодках разных классов и именно в этом соединении закончить флотскую службу. Но до финиша было еще далеко.
Беседуя с будущими героями своих очерков — старослужащими или молодыми матросами, пришедшими на флот после войны, — я часто сталкивался с безотцовщиной и сиротством, с вопиющей бедностью в их допризывной жизни. Многие были призваны из деревень, разоренных войной, из колхозов, где госзаготовки хлеба оставляли колхозникам одни лишь палочки-галочки трудодней в ведомостях учета. Матрос Хвостов, родом из Великолукской области, худенький мальчик со смущенной улыбкой, рассказал мне, что они с матерью питались одной картошкой да капустой с огорода, а хлеба он досыта наелся лишь в Кронштадте, в Учебном отряде. Флотский харч — перловка, макароны с кусочками мяса (их не всегда прожуешь), обязательный компот, — вероятно, казался Хвостову пищей богов. Разумеется, в своем очерке о нем — старательном молодом комендоре — я ни словом не обмолвился об его колхозном прошлом.
Никому из нас, журналистов «Стража Балтики», и в голову бы не пришло написать о нищете и неблагополучной жизни в стране — и не только потому, что цензура не пропустила бы, но и потому, что верили, очень верили в то, что жизнь после военной разрухи налаживается и все идет к лучшему.
«Все идет к лучшему в этом лучшем из возможных миров», — мы, пожалуй, не уступали вольтеровскому доктору Панглосу в своем несокрушимом оптимизме. Хотя, как я упоминал выше, мы сталкивались с явлениями, вызывавшими недоумение и боль, и это ложилось некой тенью на дно души.
У моей Лиды характер открытый, общительный, она легко сходится с людьми. Однажды, возвращаясь с рынка, разговорилась с попутчицей, молодой женщиной, в чьи темные волосы густо вплелась седина.
— Знаешь, с кем я познакомилась? — говорит Лида, придя домой. — С Зинаидой Мажаровой. Ты помнишь? В газетах писали о матерях, чьи дети угнаны в Германию.
— Помню. В «Правде» был очерк Королькова. Этой Мажаровой ведь сына вернули?
— Да. Но сколько она пережила, просто ужас! Настоящая героиня. По-моему, тебе надо написать о ней.