Полвека любви
Шрифт:
— Да, верно. Как ты думаешь, Ли, выйдет что-нибудь из отношений Сузи с Маркой? Очень уж она взбалмошная.
— Мы с мамой решили завтра дать ему рисовый отвар. У Сузи с Маркой? Не думаю, что у них всерьез.
— Марка, по-моему, влюблен по-серьезному.
— Хорошо, если так. Но что-то не верится… Я страшно растолстела. Ты еще разлюбишь меня, если я такой толстой и останусь.
— Можешь не беспокоиться. Я люблю тебя.
— А я люблю тебя…
Вдруг — перед моим отъездом — у Лиды случился приступ малярии. Из озноба ее бросало в жар. Мы всполошились, врач велел принимать акрихин. Откуда взялась эта чертова малярия? Впрочем, она издавна поселилась в
Уезжал я встревоженный. Опять разлука, да и Лиду оставляю невыздоровевшей. И жара в Баку наступила такая, что асфальт под ногами плавился (как когда-то в детстве) и дышалось тяжело.
Мне было жалко родителей. У отца всю войну была трудная ответственная работа в Азмедторге, да и теперь его оттуда не отпускали, хотя он рвался на преподавательскую работу (он же окончил экстерном университет). Уставший, измотанный, он нуждался хотя бы в отпуске, и ему с мамой предлагали путевки в дом отдыха в Мардакянах (селении на северном берегу Апшерона), но пришлось отказаться: без мамы он ехать в дом отдыха не хотел, а мама была привязана к новорожденному внуку. Оба они просто души не чаяли в нем.
Все дальше уносил меня поезд от Баку — от моих любимых, от родного дома, к которому я снова привык за месяц отпуска, — от всего, что особенно дорого сердцу.
В Москве, у Сережи Цукасова, меня ожидала телеграмма: Лида сообщала, что выздоровела. Я, понятно, обрадовался, но все же подозревал, что это не совсем так, малярия так быстро не отпускает, просто Лида хочет, чтобы я не волновался.
Закрою глаза — и вижу мысленным взором темно-серые неспокойные, в белых барашках, воды Балтики. И плывущие низко, чуть не задевающие топы мачт, иссиня-серые тучи. Проливаются частые дожди…
Как же получилось, что я на долгие годы оказался привязан к Балтийскому морю с его ветрами и штормами, с его странной притягательной силой? Не для морской службы, думаю, я был предназначен — а вот же, долго, долго, долго не отпускала меня Балтика. До сих пор снится — а ведь я уже стар. Снится занесенный блокадным снегом Кронштадт. Снится моя тесная каюта на «Смольном» — плавбазе подводных лодок. Вижу мучительный повторяющийся сон, будто меня назначают дежурным с субботы до понедельника — о Господи!
Редактор Жук пребывал в отъезде, в Москве, и это было и хорошо (никто не ругал за опоздание) и плохо (затягивалось решение «либавского вопроса»), Петров встретил меня со вздохом облегчения: в боевом отделе опять «прорыв», нехватка материала, как раз сегодня нас ожидает раздолб на партсобрании.
— Еще могу вот что сообщить, — сказал Петров. — Жук меня спрашивал насчет твоего перевода в Либаву, я ответил, что не возражаю.
— Спасибо, Леша, — обрадовался я.
— Вообще-то и я хотел бы в Либаву, — сказал Петров. — Ну, поглядим. Через неделю я уезжаю в отпуск, ты останешься за меня.
И я остался за начальника отдела боевой подготовки. Ладно хоть, что теперь я был не один против прожорливой второй полосы «Стража Балтики». Вышел на работу Лукьянов. И появился у нас в боевом отделе новый работник — лейтенант Михаил Новиков, строевой офицер, окончивший Каспийское военно-морское училище. Он служил командиром БЧ-2–3 (артиллерийско-минной боевой части) на тральщике-шестисоттоннике. Эти немецкие тральщики были хорошо знакомы нашим катерникам, много раз посылавшим торпеды к их черным бортам. Два дивизиона шестисоттонников достались Балтфлоту в счет германских репараций.
Родом Миша Новиков был из Москвы,
В училище курсант Новиков не только изучал военно-морское дело. Он писал стихи. Училищная многотиражка охотно их печатала: стихи хоть и не отличались особой новизной (все та же морская романтика — волны, шторма, несокрушимая доблесть моряков), но было в них дыхание настоящей поэзии — метафоры, образное слово.
Летом 46-го года, окончив училище, молодой лейтенант Новиков получил назначение на Юго-Балтийский флот, на тральщик — и вскоре в почте нашей газеты стали появляться его стихи. Раз напечатали, другой, третий — потом их автор заявился в редакцию. Брюнет, невысокого роста, улыбчивый, с правильными чертами лица — он нам понравился. Я попросил Новикова написать очерк о ком-нибудь из офицеров дивизиона. Он принес очерк о командире тральщика — хорошо написанный. Тогда-то мы с Петровым и стали «наседать» на редактора: дескать, нужно лейтенанта Новикова забрать с тральщика в редакцию, к нам в боевой отдел. Жук не скоро согласился начать хлопоты. Очень, конечно, не просто это было — перевести офицера из плавсостава в штат редакции флотской газеты. Да и анкета Новикова несколько смущала редактора. «Из дворян», — качал он крупной головой. «Ну и что? — говорили мы. — У него что — поместье, крепостные? Он советский офицер, член партии. Не виноват же он в том, что родился в дворянской семье». — «Так-то так, — соглашался Жук и чесал в затылке: — Из дворян…»
И вот — не прошло и года, как Михаил Новиков появился в нашем боевом отделе. Мы с ним подружились сразу — с первых же разговоров, с воспоминаний о Баку. Пускаясь в воспоминания, преимущественно о смешном, нарочно говорили с азербайджанским акцентом. Я называл Мишу Мамедом, он меня — Аббасом. Эта дружба и сейчас продолжается — она на всю жизнь. Видимся мы не часто, но часто перезваниваемся.
— Здорово, Мамед, — говорю я в трубку.
И слышу родной голос:
— Здорово, Аббас.
Что еще произошло в то лето? В Пиллау открыли рынок, но там, как писал я Лиде, «процветают одни спекулянты». А кто, собственно, мог там торговать продуктами? Колхозов в окрестностях Пиллау еще не было, а немецких фермеров-гроссбауэров вымела из Восточной Пруссии железная метла войны.
Ефим Меерович съездил в отпуск в родной Днепропетровск и, быстро женившись, привез в Пиллау молодую жену Лизу, выпускницу тамошнего мединститута.
Зина, жена Коли Гаврилова, вот-вот должна была родить. И вдруг — словно гром прокатился по ясному небу: пришел на Колю исполнительный лист, предписавший платить какой-то женщине алименты. Когда Жук вызвал Колю и молча протянул ему этот лист, Коля, как мне рассказали, побледнел и произнес с трагическим «дрожементом» в голосе: «Ошибка юности, товарищ редактор…»