Полвека любви
Шрифт:
Ну да, заикнись я тогда о выходе из партии, на меня и мою семью обрушились бы всякого рода невзгоды — я не был к ним готов… И лишь когда началась перестройка с ее гласностью, я написал заявление о выходе и сдал партбилет.
И вот думаю о моем немецком друге и антиподе Гюнтере Штайне. Его, ортодоксального коммуниста, огорчали «ревизионистские шатания» советских товарищей по партии. Для него было непреложно: раз ты коммунист, значит, твой долг бороться за торжество коммунизма.
С долгом нам с юных лет все было ясно. А как насчет морали? Тут агитпроп тоже не видел проблемы: морально то, что
Это противоречие, имеющее общечеловеческое значение, вообще не принадлежит исключительно XX веку — оно возникло на заре цивилизации, об этом мощно свидетельствуют трагедии Эсхила и Софокла. Вспомним, как мечется Орест, вынужденный по велению родового долга мести за убитого отца убить преступницу-мать, — как мечется он, терзаемый муками совести, преследуемый эриниями. Человек на то и гомо сапиенс, чтобы стремиться вырваться из первобытного стада, из оков родового проклятия, перестать быть игрушкой слепого рока. Свобода, основанная на праве, в том числе и праве сознательного выбора, — наверное, величайшее достижение человечества на трудном пути истории. Столько крови пролито за эту свободу.
Но родовое проклятие, атавизм варварства, тяготеет над родом человеческим. В XX веке это проклятие явилось в обличье тоталитаризма, но не голого, так сказать, не откровенного, как деспотии древности, а — одетого в пышную словесность, в идеологию. Ты должен утвердить превосходство немцев как расы господ, твердили Гюнтеру Штайну. Ты должен бороться за победу коммунизма как самого-самого передового строя, твердили мне. А кругом враги! — кричали, надрываясь, обе идеологии. Враги должны быть уничтожены! Если враг не сдается…
Вот почему, думаю, Гюнтеру не слишком трудно дался переход от нацистской идеологии к коммунистической. При всей их формальной противоположности они близки по своей тоталитарной сути. Нисколько не хочу бросить тень на память об этом порядочном и добром от природы человеке. Он не был виноват в том, что с детства в него вбивали одну тоталитарную идеологию, которую — после ее краха — заменили другой.
А разве в нас не вбивали? Разве не мы орали у пионерских костров: «По всем океанам и странам развеем мы алое знамя труда»? Разве не искривляло нам мозги тотальное господство «единственно правильной» идеологии?
Но вот что феноменально: несмотря на жесткое давление бесчеловечной системы, далеко не все из нашего злосчастного поколения превратились в нерассуждающих олухов, в героев Оруэлла. Лучшие, храбрейшие — протестовали, выходили на площадь, шли в тюрьмы. Другие, пусть медленно и мучительно, прозревали, выдирались из опостылевшей ортодоксии, учились мыслить самостоятельно. Ну да, знаменитые «кухонные» разговоры интеллигенции, чтение запрещенных книг, самиздата и тамиздата… Мы сбрасывались десятками, четвертными — эти деньги шли бедствующим семьям осужденных диссидентов…
Вот почему многие из моего поколения приняли всей душой перестройку с ее отказом от идеологического пустозвонства, с ее признанием приоритета общечеловеческих ценностей.
Я не знаю: доживи Гюнтер Штайн
— Ли, я был в Горсправке. Рылся в ворохах объявлений о междугородных обменах. Ни черта нет. Москвичи не хотят в Баку.
— Ну что ж, можно их понять.
— Я оставил объявление об обмене, но надежды мало… Что за жизнь? Всюду — нельзя… Нельзя жить там, где хочешь… Нельзя писать то, что хочешь…
— Все-таки фантастика дает тебе такую возможность.
— Ну, отчасти… Ты же видишь, как тяжело проходит «Тартесс», опять он застрял, какие-то замечания в Главлите. А как трудно писать «Плеск»! Действие происходит в будущем, но прямо рука не поворачивается писать о коммунизме, победившем на всем земном шаре.
— Не поворачивается, так не пиши.
— Другое будущее Главлит не пропустит.
— У тебя же там космонавт, его судьба, его любовь… и как его жена уходит к этому… ну, к гениальному физику… А про коммунизм не надо.
— Ты права. Хотя без примет времени все-таки не обойтись…
— Сегодня прилетела Натэлла. Она досрочно сдала сессию.
— Знаю. Ты говорила с ней?
— Да, она звонила перед твоим приходом. Говорит, что Алька сдал структурные методы на четверку. И пошел досрочно сдавать математику. А математик решил: если досрочно, значит, одаренный. И дал жутко трудные задачи. Две Алька решил, а третью не довел, что ли, до конца, и математик перенес зачет на завтра. Он какой-то сумасшедший, этот Шиханович.
— Просто очень требовательный.
— Ната хвалит Алькину бороду. Говорит: каштановая, с золотистым отливом.
— А вот он прилетит — сбрею ему бороду. Не старик же он.
— Посмотрим сперва. Ох, как я соскучилась по сыну!
— Я тоже. Как же нам перебраться в Москву, Лидуха?
— Не знаю…
Нам жилось в Баку неплохо. Как мы и пожелали когда-то, в доме было тесно от друзей. Мне и сейчас, спустя десятилетия, становится тепло на душе, когда вспоминаю бакинские шестидесятые.
Да и в Союзе писателей Азербайджана ко мне, в общем, относились хорошо. Мой плодовитый друг Гусейн Аббас-заде не давал мне, так сказать, простаивать: его повести и рассказы в моем переводе исправно печатались в «Литературном Азербайджане» и выходили отдельными книгами в московском издательстве «Советский писатель». Переводил я и других бакинских прозаиков.
Переводы не убывали, в них можно было утонуть — но мне не хотелось этого. Я начал писать повесть о судьбах людей моего поколения «Посвящение в рыцари», но застрял на 160-й странице. Не хватало времени. Детгиз заключил со мной и Лукодьяновым договор на новый фантастический роман по нашей заявке — «Плеск звездных морей». Работа над ним, как сказано выше, шла трудно. (К этому роману мы написали две прелюдии — «Про Охотника и Большую траву» и «Повесть об океане и королевском кухаре», но издательство решило обойтись без них. «Охотник» не был напечатан, а «Королевский кухарь» издавался как самостоятельная повесть. Только в 90-е годы обе прелюдии заняли свое место в преддверии романа «Плеск звездных морей».)