Пора летних каникул
Шрифт:
На выпускном вечере очень было хорошо. Речи говорили, пили трехградусное шампанское «Москва» (и потихоньку дули портвейн, и даже слегка напоили им нашего доброго Льва Ивановича, классного руководителя), танцевали вальс и линду.
Витьке Зильберглейту портвейн стукнул в голову. Витька потребовал слова. Пустил слезу и, наверное, с полчаса убеждал всех, что твердо решил никогда не покидать стен родной школы, учиться в ней, как он выразился, «до последней капли крови, всю сознательную з-з-з-ж-жизнь».
Потом толкнул речь какой-то дядя из гороно. В верхнем
Иссякнув, лысый немного удивился жиденьким хлопкам, сделал скорбное лицо и с этим лицом вскоре исчез. А я пошел в свой класс, посидеть за партой в последний раз. Там я и застал Броню. В классе больше никого не было, и она сидела за моей партой.
Я сел рядом. Она вздохнула, и я поцеловал ее в щеку. Сам не знаю, зачем я это сделал. Просто вспомнил, как она помогла мне сдать химию. Потом поцеловал ее в губы, и она заплакала.
Я испугался — еще пойдет жаловаться. Но она не пошла. Она поцеловала меня в лацкан пиджака и сказа--ла, что это — на всю жизнь.
И я опять испугался. А Броню словно прорвало. Оказывается, она меня любит, оказывается, я красивый и все девчонки сходят по мне с ума. Потом она долго допытывалась, точно ли я знаю, кого люблю: ее или Мину, а если ее, то почему ее, ведь Мина и она — все равно.
Это было уж слишком. С чего вдруг она взяла, что я ее люблю? Но отказываться тоже было глупо: зачем же тогда я ее поцеловал?
— Броня,— сказал я как самый последний донжуан,— я тебя люблю, и кончим на этом разговор. Поступай со мной в театральный...
Тут уж я прямо-таки оцепенел. Броня — в театральный!
— Дурак,— сказала она,— во мне сорок кило, и из них, наверно, половина — веснушки. Ты Онегин и дурак.
Мне стало стыдно, кровь прихлынула к щекам. Но надо же было как-то выкручиваться. И тогда я сказал:
— Ты ничего не смыслишь в театре. Будешь играть мальчишек и комических старух...
Броня уставила на меня круглые глаза и вдруг заревела по всем правилам, так, что на ее всхлипывания забежал в класс Глеб. Он спросил: в чем дело? И я объяснил, что Броне, как Витьке Зильберглейту, захотелось учиться в школе до гробовой доски.
Глеб сел рядом и тоже стал тосковать. А я сидел н радовался: раз она назвала меня дураком, то пусть и не поступает в театральный. Пусть себе топает на свой физмат.
Мы сидели, молчали. Вдруг Глеб
— Слушай, Юрка, а зачем я учился? Зачем мне знать бином Ньютона и решать задачи на тела вращения? Я что-то плохо понимаю. Калий, натрий, серебро— одновалентное добро... На что мне это? Какого черта я учил Плиния по-немецки, всякие его «Дер Ауебрух дес_Везув»? На кой ляд мне знать, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов?..
Он еще много задавал разных «зачем», а я ничего не мог ему ответить. И в самом деле, Глебу все это решительно ни к чему. Глеб — мой лучший друг. Он удивительный парень. Прежде всего — он циркач, акробат-прыгун высокого класса. Работает в цирке с шести лет. И отец его циркач, и дед был циркачом, и прадед. Глеб зарабатывает больше тысячи в месяц, а в позапрошлом году его наградили орденом «Знак Почета»— пятнадцатилетнего пацана! Этот орден помогает ему получать хорошие отметки: учителям неудобно ставить «двойки» и «тройки» орденоносцу. Глеб зверски способный и здоровый, как бык. Мускулы у него тренированные, железные. Я познакомился с ним в Казани. Тогда шла итало-абиссинская война. В наш класс привели «новенького»— небольшого роста, зеленоглазый, крепкий. Такой славный парнишка, и не робеет, главное.
На перемене Иноят Фасхутдинов — верзила и хулиган, известный всему городу,— приказал новичку:
— А ну-ка, ты, шмокодявка, подойди ближе. Новичок прищурил глаза.
— Тебе говорят! Ближе. Гони полтинник. Новичок подошел к Инояту, и Иноят вдруг взлетел на воздух, взвыл и брякнулся на пол, а новичок кинулся на него, по-особенному скрутил ему руки, и Иноят заорал, как резаный.
— Понятно?—тихо спросил новичок и вдруг, рассмеявшись, легко выжал на парте «стойку».— Понятно?— повторил он и стал поднимать одуревшего от стыда и боли Иноята с пола.— Забудь о полтинниках. И вообще забудь...
И я полюбил Глеба на всю жизнь. Здорово мы с ним подружились. Виделись, правда, не часто, больше переписывались. А вот здесь, в Запорожье, встретились. Глеб нервничает, не привык он полгода в одном городе торчать, а надо — десятый класс все-таки.
В мае начался летний сезон; Глеб учился, работал, готовился к экзаменам. Трудно ему приходилось. Утром— в школу, затем репетиция, возня с учебниками, вечером — в цирк; домой возвращается в час-два ночи, а в семь уже будильник заливается. Но Глеб никогда не жаловался. Лишь однажды признался мне, что больше всего ненавидит телефонные звонки — они ему напоминают будильник.
Чудак-человек! При чем. тут телефоны? Но у Глеба всегда все навыворот, логика у него особенная. Например, он утверждает, что я нетипичный советский парень, поскольку я скептик по натуре и маменькин сынок. И он, Глеб, тоже, мол, нетипичный.
— Я, понимаешь ли, Юрка,— твердит он мне,— взрослый, поскольку взрослый — это тот, кто работает. К тому же и комсомольцы мы липовые балласт, так сказать. Некогда мне комсомольскими делами заниматься. Ну а ты... слишком много ты воображаешь, будущую Сару Бернар из себя корчишь. И вообще жареный петух тебя кое-куда не клевал.