Порою блажь великая
Шрифт:
— Суббота! Черт, чуть не забыл. Хэнк, кто-нить из ваших не собирается в «Корягу» в субботу вечером? Я был бы оченно признательный за переправу.
— Может, не в эту субботу, Лес. Но я дам тебе знать.
— Точно? — Он явно обеспокоился.
— Конечно, Лес. Мы тебе сообщим, — заверил его Джо Бен в необычно отрывистой для себя манере. — Разумеется. Может, и Верзиле тоже. Может, и в «Корягу». Чтоб устроили трибуны, продали билеты и напекли хотдогов. О, мы никого не забудем!
Лес делал вид, будто не замечает сарказма Джо.
— Чудесно, — сказал он. — Было бы неплохо. Спасибо вам. Я ваш должник, ребята.
Он перегнулся через перила, выкрикивая свои пожизненные благодарности, взволнованный до глубины души. И было за что
Но даже сейчас, лежа на кровати и поверяя свои мысли потолку, я знал, что я — не этот Немейский лев по кличке Ньютон, и не Лесли Гиббонс, готовый довольствоваться жалкой ролью зрителя, глаз не отрывающего от чужих ударов на ринге. Мое участие в этом отрешении от власти должно быть как созерцательным, так и деятельным. Созерцательным — в том плане, что в открытой схватке с моим накачанным братцем мне ничего не светит — БЕРЕГИСЬ, подсказывает мой внутренний голос, моя неусыпная тревожная сигнализация, кричащая ПОЖАР при первом же запахе табачного дыма, — и деятельным, ибо мне нужен катарсис участия в ниспровержении тирана. Я должен был вознести факел, стиснуть рукоятку ножа. Мне нужна была его кровь на моей совести, чтоб вытянуть ею гной долгой трусости. Мне нужно было топливо победы, чтоб восполнить силы, отнятые годами голодания. Мне нужно было завалить дерево, что застило мое солнце еще до моего зачатья. «Мое солнце!» — выла моя нужда. Солнце для роста, чтоб перерасти тень, простертую надо мной, вырасти до самого себя. Да. И тогда — слушай внимательно! — вот тогда, карлик ты убогий, когда ты запалишь факел!.. Низринешь чемпиона!.. Повалишь дерево!.. Когда трон будет пуст, а небо над головой наконец-то прояснится, а джунгли станут безопасны для воскресных прогулок… быть может, тогда ты, жалкий паштет из цыплячьей печенки, — ОТБОЙ ТРЕВОГИ — тогда ты найдешь Причину для Ли, и даже мужество, чтоб жить дальше с исковерканным трупом, что лежит поперек твоих извилин с того самого дня, когда она уронила его туда с сорок первого этажа, лежит там все это время, изгнивая, источаясь вон, неумолимо, подобно тиканью адской машины. И, малыш Ли, если не можешь сровняться — смени мерную линейку на ту, что тебе под стать… потому что часы — тикают.
Вив поднимается по лестнице в ванную. Снимает блузку, омывает лицо и шею. Изучает свои посвежевшие черты в зеркале, думает, забрать ли волосы в хвост или оставить распущенными. Вдруг пытается припомнить: то ли самое это лицо, что она чмокнула на прощанье в треснувшем зеркальце в Колорадо? Оно явно не должно так уж разительно отличаться от того, прежнего лица в старом овальном зеркальце; морщин не добавилось — здешний климат, при его влажности, весьма хорош против морщин, — и выглядит она гораздо моложе Долли, чей день рождения через месяц после ее собственного… но — как быть с этими чужими глазами, что временами посматривают на нее из стекла? И неужто она впрямь целовала эти чужеродные губы? Она не может вспомнить. Отворачивается от зеркала, подбирает блузку, чтоб прикрыть ею грудь на пути в свою комнату, и решает, что Хэнк предпочел бы видеть ее с длинными волосами — «во всем многоволосье», как он выражается…
Теперь я был уверен, что никакой иной эликсир меня не исцелит. Никакой бальзам, кроме победного, не снимет проклятье и не остановит мое собственное медленное восхождение к своему сорок первому этажу. Иссушенная земля моего будущего безмолвно вопиет своими трещинами, требуя орошения этой победой, и все мое прошлое яростно кричит о том же… а над головой по потолку, испещренному стигматами древоточин, испускающих миазмы ужасные и обличья отвратные, разгуливали свидетельства той самой слабости, что делала мой гнев бессильным, а победу невозможной. Беспомощно наблюдая эту картину, я поражался парадоксальной
…В комнате она находит настольную лампу, включает, бросает блузку на швейное кресло. Садится, стаскивает кеды, стягивает джинсы. Выдвигает ящик секретера, снимает лифчик и трусики. Надевает свежие, тянется за лифчиком — думая, как нелепо, при ее формах, носить эту дребедень…
И в то мгновенье, изощренно выбрав момент, когда я уж готов был сдаться смерти от Статус Кво, явился мне знак, мой огненный столп, указующий спасение, мой факел…
С легким щелчком из соседней комнаты в дырку пролез тонкий световой перст. Перст ткнул меня в лоб и поманил. Я долго лежал недвижно, прежде чем уступил этому зову света и позволил ему распрямить мои ноющие косточки.
…Прикусив губу и выгнувшись, она пытается совладать с застежкой на спине, и вдруг понимает, что взгляд ее уже давно устремлен на пустую птичью клетку, подвешенную под потолком. Она прекращает возню, и руки вместе с лифчиком опадают. В клетке — лишь длинная паучья нить свисает с качелек, покрытых пылью. Самая бесптичная клетка на свете, думает она. Надо было купить другую птичку. Как-то Хэнк даже предлагал скататься в Юджин специально за этим. Ей всегда нравились канарейки. Да, надо было купить новую. И сейчас не поздно. В следующий же раз, как в Юджин выберется. Она отворачивается от клетки…
Я прекрасно помню свое первое впечатление: словно эта девушка — а не лампа на столе перед нею — источала свет. Она стояла неподвижно, спиной ко мне, будто околдованная неким видением, мне недоступным; ниже талии — бежевые трусики и ничего больше… довольно бледная, довольно стройная, удивительно длинные светло-каштановые волосы струились на плечи — глядя на нее, я почему-то подумал о горящей свечке. Она пошевелилась, чуть наклонила голову вперед. А когда она обернулась и направилась прямо к моему шпионскому глазу, стройное тело, почти без округлостей бедер, благородный фитилек шеи, бледное, ненакрашенное лицо, которое, казалось, мерцало и сияло собственным пламенем, я заметил, что щеки ее влажны от слез.
Время наслаивается само на себя. Вдохнув от пробежавшего ветерка, выдохом еще не породишь нового вихря, но дыхание это будет не только последним от ушедшего и первым от грядущего ветра, но, позвольте заметить, скорее узелком на ниточке великой паутины ветров, опутавшей весь мир и сплетшей воедино все движения воздуха. Вот так; время наслаивается… Как доисторические папоротники растут из керамических горшочков. Как блестящий новенький топорик, обтесывая сосновые стропила чьего-то будущего жилища, догрызается до самой Гражданской войны. Как автомобильные трассы врезаются в пласты минувших столетий.
Как трилобит, вынырнувший из палеозоя и проползший по канавам грунтовки Жопотряски до окраин города, по клеверным полям и пивным банкам до крылечка хижины Безумного Шведа, где упирается в дверь и скребется, будто собака, просящаяся внутрь с мороза.
Как доисторический индеец с лицом, напоминающим аэрофотосъемку разбомбленного города — к слову, отец Индианки Дженни, — в своей хижине сосновых бревен, отдаленной от цивилизации на пятьдесят лет практически непролазных дорог, садится на устланный хвоей пол, заколов на шее вонючую медвежью шкуру иглой дикобраза, и с интересом смотрит по телевизору «Пушка есть, согласен ездить». [41]
41
«Пушка есть, согласен ездить» («Have Gun — Will Travel», 1957–1963) — телесериал-вестерн о профессиональном стрелке, который ищет работу в период после Гражданской войны.