Порою блажь великая
Шрифт:
Губернатор Джимми Дэвис [38] перебирал свои сакральные воспоминания стальнострунным гитарным перебором:
Всем домой: ужин стынет давно! И тени росли под вечерней росой,— а Хэнк долго стоял и изучал вновь обретенные братом царапины и мозоли.
Всем домой: ужин стынет давно! И тогда наконец прибегал я домой. [39]38
Джимми Дэвис (Джеймс Хьюстон Дэвис, 1899–2000) — луизианский исполнитель кантри-блюза и госпелов, автор ряда крайне популярных песен; дважды избирался губернатором Луизианы.
39
«Ужин» («It's Suppertime», 1949) —
В дреме Ли пытался подчинить себе сюжетное развитие сна, как обычно ему удавалось, но сейчас утомленный мозг игнорировал его потуги и продолжал дрейфовать своим вольным курсом, прямиком на рифы благополучно позабытых впечатлений детства. Отчаявшись перехватить управление, Ли уж почти что сдался на милость своего сна, когда какой-то особо наглый древесный муравей решил провести глубинную геологическую разведку территории.
(Я уж присел рядом с Малышом и приступил к еде, решив дать ему отдохнуть, как вдруг он разразился диким воплем и давай охлопывать себя по всему телу. Когда он успокоился, я утер губы рукавом и ткнул пальцем в распах его рубашки, с которой он содрал половину пуговиц.
— Это тебя в колледже такому стриптизу научили?
— Сукина букашка тяпнула меня! Блядь!
— Ты посмотри. Он и материться умеет. Ну кто бы мог подумать, — говорю я, беру с земли второй пакет и протягиваю ему. Он все еще потирает место муравьиного укуса.
— Да не буду я есть эту дрянь! — орет он, полуистеричный от такого неожиданного пробуждения. Я ухмыляюсь. Знаю, что у него на душе. Однажды со мной тоже такое было: заснул на воздухе, а проснувшись, обнаружил бурундучка в ботинке… но я молчу. Пожимаю плечами, кладу пакет на землю, возвращаюсь к собственному харчу. Парень смущается. Точно так же, как я давеча утром, когда на Джоби рыкнул. Делаю вид, будто не замечаю. Жую, мурлычу себе под нос, откинувшись спиной на рыхлую кучу трухлявого валежника. Тишь да гладь, а с этим обедом — так вовсе божья благодать. Думаю, как раз подходящее у меня настроение, чтоб перекинуться с парнем парой слов — и чтоб звучали они чуточку дружелюбнее приговора к повешению. Главное — начать: лиха беда, как говорится…
Я роюсь в своем пакете и выстраиваю перед собой на листе вощенки вареные яйца, оливки, яблоки и термос. Он ведет себя так, будто собирается снова уснуть, а еда ему и даром не нужна, но пронзительный горчично-уксусный аромат этих нечеловечески аппетитных яичек звенит призывно, что твой обеденный гонг. Он снова распрямляется и будто бы невзначай, одним пальчиком раскрывает свой пакет… так, совершенно случайно… из чистого любопытства… снизойти — не снизойти?
— Я, кажется, закемарил, — говорит он, глядя в землю. Это он насчет своей вспышки в ответ на любезно предложенный мною обед. Что-то вроде объяснения-извинения. Я снова ухмыляюсь и киваю — дескать, все понял…)
Радиация спалила Сердце бедное мое, —сетует радио Джо. Лесная сойка стрекочет укоризненно, страстно и голодно, наблюдая их трапезу. Если не считать немузыкального урчания Хэнка, в такт ритмичной работе челюстей над бутербродом с олениной, больше не слышно почти никаких иных звуков. Разве лишь — со стороны грузовика, где едят остальные, до Хэнка с Ли доносится колокольчатая симфония трепа, смеха и музыки в стиле вестерн, накатывает, захлестывает ласковыми обессиленными волнами. Радио играет. Сойка стрекочет. Время от времени Хэнк порывается подурчать радио Джо, а в остальное время передразнивает птицу свистом. Друг с другом братья не заговаривают, жуют молча. Они сидят лицом к лицу, но глаза их избегают встреч. Поднимая же взгляд от еды, Хэнк со всепоглощающим вниманием изучает елки за спиной Ли, мысленно замеряя, заваливая, расчленяя и даже распуская на доски каждое дерево. А Ли и не поднимает глаз. Он всецело поглощен поглощением обеда. Ему ясно, что этот пакет со снедью — еще один дар той девушки, с которой он до сих пор так и не встретился, но к которой проникается все большим уважением. Пища приготовлена для человека, отправляющегося на трудную работу, — как калорийное топливо для вездехода, — но, опять же, сквозило во всем, чего ни касалась эта барышня, нечто неуловимое, но неизбывное, что поднимало даже пошлый пакет с обедом над вещами банальными. На самом дне пакета Ли находит, будто рождественский подарок, завернутую в фольгу плитку шоколада с орешками. Ли откусывает самый уголок и смакует кончиком языка.
— Жена сама шоколад варит?
Хэнк кивнул:
— Потому-то я обычно и ем особняком от этих прощелыг. Все так и норовят угоститься десертом Вив.
— Очень вкусно.
Еще секунду Хэнк поразглядывал деревья, потом решительно подобрал губы, внезапно повернулся к Ли и подался вперед. (И тогда, за едой, я наконец заговорил…) Он выставил вперед руку, и три пальца слегка согнулись, будто стиснув некий невидимый предмет.
— Хочешь знать, Малой, что я делал этим утром? Давай расскажу… — Голос его горит азартом. И Ли азартно вслушивается в натужные слова Хэнка: ему не терпится услышать об исходе сегодняшней дуэли на чокерах… — … значит, эта новая мачта под шкивы… Знаешь, старик… — Увечная рука продолжает хватать воздух, словно оттуда он вылавливает нужные слова. — Видишь ли, я, так сказать… — Ли ждет с надеждой и нетерпением, а Хэнк отвлекается, чтобы достать пачку сигарет. Одну вытряхивает и протягивает Ли, другую сует в уголок рта. — …Как бы тебе этообъяснить? Вот. Дерево под мачту должно быть самым большим на самом высоком холме, что только можно найти. Это вродь-как опорный столб по центру нашего цирка-шапито. И его рубят последним, понимаешь? После того, как мы зачистим всю остальную арену. Ага? И я, значит, обвешиваюсь снаряжением, двадцать фунтов всей этой долбаной принадлежности, а то и больше. Ножовка, топор, крюки, веревка. Охватываю ствол шлейкой, для упора, в перекидочку, — и лезу на верхотуру. Знай только ветки вниз летят. — (И я повел рассказ о том, как подготовить мачту. Сначала — просто чтоб время скоротать. Я прикинул, что, если ему по кайфу было смотреть, как валят дерево, то, наверно, и про верхолазанье послушать не без интересу будет…) — Значит, взбираешься и перекидываешь опорную петлю, которая вокруг ствола. Выбираешь трос помаленьку, потому как ствол все тоньше. А другой рукой — срубаешь сучья: кряк-хряк, сучьям сучья смерть, как говорится. А больших-то веток до самой кроны не много попадается. Но все же. И вот тут — глаз да глаз, потому как один неверный взмах — и ага. Сколько уж верхолазов собственную шлейку подрубали. Так и Перси Уильямс спекся, муж двоюродной сестры Генри. Хватанул по собственной шлейке — да и ухнул. Упал на ноги — их и переломал, но по самые плечи. Поэтому — берегись! Особенно берегись — острых сучьев, что мы зовем «кишкодралами». И думай, на что ногами опереться, а то проедешь в обнимку со стволом футов двадцать… Морковку чистил? Вот для груди и живота — примерно то же самое. Что тебе еще рассказать, Малой? Да просто страшно там, как на страшном суде. Вот говорят, будто первая мачта — самая высокая, а остальные — так, дело привычное. Ерунда: каждая мачта самая высокая. И чтоб мне сдохнуть и не встать, конкретно эта, сегодняшняя, точно уж с пару Эверестов вымахала, тысяч сорок футов!
(Но знаете? Когда он смотрел на меня пустым взглядом из-под этих стекляшек, я вдруг понял, что он и понятия не имеет, как это страхолюдно высоко. И никак ему это не втемяшить. И теперь мы уже не просто время коротали: я хотел рассказать ему кое-что, встряхнуть его, растормошить, черт бы его побрал! Даже если б для этого пришлось врезать ему по сопатке, как тому парню в Рокки-Форде. Поэтому я повторил: «Сорок тысяч футов!» И он снова кивнул в ответ.) Ли теряется в догадках: Хэнк в принципе-то намерен снизойти с вершин своей акрофобии к делам земным, чокерным? (Я, конечно, безмерно далек от того, чтоб считать этот кивок за убедительный, потому втолковываюеще раз: «Да, сорок тысяч футов!» — и надеюсь. На этот раз он кивнул хоть с каким-то разумением — и я продолжаю…)
— И вот… вот ты на вершине, там, где ствол всего-то дюймов восемнадцать в обхвате — и тут-то, старик, начинается веселуха. Чуешь ветерок? Здесь не слишком-то штормит, верно? Внизу и десятой доли того ветра не встретишь — а там болтаешься, ровно пьяный. Но ты крепишь себя веревкой, в пару оборотов, и берешься за ножовку. Вжик-вжик-вжик… пока не почувствуешь, что затрещало, закачалось… крык-крык… Вот, попробуй оценить остроту ситуации: прямо над тобой нависает дура футов тридцать длиной — и дерево за собой клонит… вместе с тобой, разумеется. И, блин, я уж не знаю, может, градусов на пятнадцать всего и клонит, но оттуда кажется, будто почти параллельно земле ложишься! А когда верхушка наконец отваливается — ушш! — тебя швыряет обратно! И вот тебя мотает, что вымпел на ветру. — (Я видел, конечно, что он по-прежнему не получил ни малейшего представления об этих ощущениях — об эмоциях верхолаза, готовящего мачту к оснастке…)
Ли пытается встрять в паузу, начинает что-то рассказывать о собственных впечатлениях от этого первого утра в лесах: «А мне бы внизу не помешала хоть малость того ветерку… Смотри. — Он двумя пальцами распахивает на груди влажную рубаху. — И кто бы подумал, что в парне из Йеля столько соку, а? Черт. Тот коллега на соседней делянке — кто бы он ни был, он задал мне жару». — И он с надеждой смотрит на брата…
(И я задаю себе вопрос: как ему это объяснить? Как дать хоть какое-то понятие? Как вырвать его, как-грится, из тумана — и не пособачиться?) Хэнк не отреагировал никак — и Ли закатывает штанину, чтобы показать синяк на лодыжке, крупный и изжелта-синий, как желток, сваренный вкрутую. Касается пальцем, корчит мученическую гримасу: «Был момент, сразу, как я обзавелся этим самоцветом, когда я готов был дать слабину, послать все к черту, все эти цепи и тросы, и вообще признать свое поражение. „Да у тебя закрытый перелом, — сказал я себе. — Хочешь сделать его открытым, гоняясь за тем парнем?“ Пфф! — он дует на рану. — Пффф! Готов спорить, к ночи он расцветет всеми цветами радуги, видишь?» — «Чего?» — «Вот…»
Уделив наконец внимание синяку, Хэнк смотрит на него с задумчивой усмешкой, но ничего не говорит. Сойка щебечет равнодушно — один Ли поглощен изучением своей многострадальной лодыжки… К середине дня я искренне гордился своей выносливостью, и, сказать по правде, надеялся услышать хоть какую похвалу от братца Хэнка. Вдруг Хэнк отрывает взгляд от ноги Ли, прищелкивает пальцами. (И тут меня осенило…)
— Эй! Сейчас покажу, к чему я, Малой! Глянь! — (И я вытянул вперед обе руки, чтоб он видел. Как всегда с верхотуры, я был изодран до чертиков, весь саднил и кровоточил, а опорная рука, которой я цеплялся за шлейку, в костяшках напоминала кусок сырой говядины.) — Видишь? Вот я к чему. Я уж до середины забрался, когда, блин, вспомнил: а где сраные перчатки? До середины. Въезжаешь, о чем я?