Портрет незнакомца. Сочинения
Шрифт:
— Не трогай ее, сколько говорить!
— А я на твое говоренье, старый мерин, плевала, — с удовольствием говорит мать. — Слово еще скажешь — и тебя проучу, ватник ты драный.
Иногда, если он был слишком пьян, она в драке одолевала-таки его.
Не могу я их остановить, ряженый ты мой, одно у меня средство и существует.
Выпрыгиваю я из-за стола и говорю, как можно просительнее:
— Мама, не надо, пожалуйста, ну, пожалуйста же!
И невольно голову руками закрываю.
— Вот и ребенок из-за тебя не слушается, — говорит она отцу поучительно. — Будь по-твоему…
Она помогает отцу умыться и раздеться, а мне велит заканчивать уроки.
Я стою, закрыв голову руками, и она повторяет спокойно и негромко:
— Заканчивай уроки, мы с тобой потом разберемся.
Дождь шумит. Захрапел отец — и начинает она со мной разбираться. Нет, бедный ты мой, не буду я тебе дальше этот вечер рассказывать, лежи безмятежно, дыши глубоко, не было от тебя людям защиты и быть не может — вижу я, к сожалению, душу твою во всей ее наглядности, глухонький мой, слепенький.
После того вечера поплелась я в школу, а там вдруг медосмотр после уроков — некуда деться. Последняя я пошла, оказалась перед докторшей одна. Начала она меня осматривать — изменилась в лице, шепчет — кто же это с тобой такое сделал? Я молчу, она требует ответа. Не скажешь, говорит, милицию вызову. Молчу. Вижу, у нее тоже губы раздвинулись — не то улыбается, не то щерится, совсем как моя мать.
— Не виновата она, — шепчу.
— Мать?
Я кивнула.
— Да ее в тюрьму мало! Да застрелить ее, как бешеную собаку! — зашлась докторша. — Что же это такое, тридцать лет живу на свете, а ничего похожего не видела!
Заперла дверь, раздела меня совсем, — вот как ты, — уложила, смазывает мазями, примочки прикладывает, колдует надо мной, хлопочет, а сама твердит, как безумная:
— Мы дело уголовное начнем, прав родительских ее лишим в два счета, сейчас позвоню кому следует, упечем ее, садистку, а тебя в хороший детдом устрою, будешь жить, как все, безопасно, не бойся, она там до тебя не дотянется, руки мы ее подлые скрутим!
Откуда и слезы у меня взялись — думала, все они из меня вылились до утра. Плачу и кричу:
— Не трогайте ее!
— Зверь же она, убьет тебя!
— Не хочу в детдом, не хочу, чтобы ее в тюрьму!
— Пьет она?
— Нет, не пьет, да нет же, она совсем не виновата!
— А кто виноват?
— Я сама, нарочно, ну как вы не понимаете! Не трогайте ее!
— Она же из тебя калеку сделает!
И тут я вскакиваю, стою перед ней в чем мать родила и говорю ей в глаза:
— Если вы хоть кому-нибудь расскажете — я повешусь, честное слово, повешусь!
Тут она тоже заплакала, снова принялась меня лечить, приговаривая:
— Уеду я к чертовой матери, будь здесь все проклято, не люди — звери дикие, будь прокляты их сердца, руки, зубы и ноги, не хочу я их лечить, будь проклято небо это синее, земля эта черная, кому это нужно, пропади здесь все пропадом, ничего, кроме дряни, рвани и пьяни, на черта я здесь, кому я нужна в этой грязи, дикари и те добрее!
Накрыла меня простыней, что-то проглотила, потом подумала, сделала нам по уколу, и мы с ней реветь перестали. И тут нестерпимо захотелось мне поскорее уйти, куда глаза глядят, до того захотелось, что даже душно стало. Удрала я от нее…
Вернулась домой, а там только отец, на работу не пошел, успел уже опохмелиться, пьяноват был, но не очень еще, бодрился. Погладил по голове:
— Жива? Терпи, казак, девать-то тебя некуда. Родишь ребеночка — с него в отместку семь шкур и взыщешь. Эх-ха-ха!
Упала я на постель и заснула крепко. Вот тут и случилось со мной в первый раз такое, что я никому, конечно, никогда не расскажу, потому что никто мне не поверит, скажут — приснилось, но это был не сон, не сумасшедшая же я, умею сон от яви отличить…
Открываю глаза — надо мной стоит мать, в белом платье, цветы васильки держит. Присаживается на край постели и говорит:
— Это тебе, — кладет рядом со мной цветы, целует, по голове гладит. — Ласточка моя желанная, яхонт моего сердца, кровинушка неотрывная, цветочек аленький…
Слушаю ее, к руке льну, о руку трусь, так хорошо мне, что плакать хочется…»
Здесь я вынужден прервать мысли Нади Горюновой не только потому, что они слишком уж сентиментальны, а такой женщине не годится распускаться, даже в первую брачную, точнее здесь сказать, внебрачную ночь, но это теперь все равно, так вот не только из-за такой, пусть в мыслях, но все же неприличной откровенности, несовременной, старомодной…
Впрочем, когда я ей это соображение сообщил, много позже, тогда она уже стала той Горюновой, какой и осталась — которой все нипочем, что другим почем, без всяких там васильков и незабудок, — она скорчила невинное личико, чуть склонила голову и спросила голосом квартирной склочницы:
— Интересно узнать, а он меня невинности лишал современно, что ли? Как-нибудь не так, как тыщу лет назад? Как-нибудь так, чтобы я себя в ту ночь современной почувствовала?
Прерываю я ее не из-за неуместного все-таки, чтобы она ни говорила, чувствительного тона, пусть и в глубочайших ее мыслях, а потому, что никогда наяву такого быть не могло в смысле белого платья, васильков и ласточки желанной. Совсем недавно умер Надин отец, и осталось какое-никакое, а все ж наследство в виде дома в Сказкино, стульев, шкафа, одежек. Все это наследство, кроме, может быть, дома, стоило не дороже одного билета с рук в театр на Таганке, но дело в том, что перед смертью Платон Степанович, собрав силы, слазил на чердак и там достал запрятанный им тщательно ящик, сволок его вниз, запихал под кровать, на которой лежал, после чего куда-то ходил и какие-то имел хлопоты. За несколько часов до кончины он сказал Анне Павловне в присутствии юной докторши из поликлиники:
— Под моей кроватью ящик, в нем завещание сверху, а под ним столовое серебро, от бабки оно. Копия завещания, учти, у нотариуса, в завещании все перечислено поштучно и сказано, что тебе все, а серебро Лушеньке…
— Нет Лушеньки, есть Надя! — перебила его жена.
— В завещании Надя, не подкопаешься, — продолжал умирающий, и видно было, что говорить ему хоть и трудно, но приятно. — И все ей… Прочее — тебе.
— И много этого металла, что ли? — насмешливо спросила Анна Павловна.