Порыв ветра, или Звезда над Антибой
Шрифт:
«Из художников я вижу здесь Делонэ, Жана Арпа, Маньели, Ле Корбюзье, когда он приезжает в Ниццу, и наконец, Обле, всех тех, кто напряженно трудится и делает хоть какие-то усилия, чтоб расшевелить серое вещество и создать что-нибудь новенькое».
Видит он этих великих людей издали или видится с ними, понимай как знаешь, а только что ж спорить: на всех одинаковых душевных вибраций не напасешься. Что там бедная мать графиня Ростова или внук художника, брюссельский инженер Эмманюэль Фрисеро, когда и самый что ни на есть первый в петербургской (а позднее – и в русской эмигрантской) прессе художественный обозреватель Александр Николаевич Бенуа писал с последней прямотой о «дикарстве модернизма», которым
«…знаю доподлинно, что тех эмоций, которыми я обязан Ботичелли, Микельанджело, Тинторетто, Рембрандту, Баху, Моцарту, Вагнеру, Мусоргскому, Бородину, Чайковскому и т.д., эмоций такой же интенсивности, той же степени восторга, я никогда не испытывал и не в состоянии испытывать от самых изощренных картин, ну, скажем, Брака, Пикассо, Матисса или даже импрессионистов».
В ту пору, когда писались эти строки, стареющему Бенуа все чаще приходил на память их собственный молодой полемический задор, с которым они, реформаторы-мирискусники, атаковали когда-то своих просвещенных и благородных родителей, не спешивших в стан их поклонников (среди старших были и такие знатоки искусства, как отец Кости Сомова)…
Старинная эта тяжба вспомнилась мне недавно в Париже, где я встретил московского приятеля, замечательного авангардного художника Володю Янкилевского. Володя подарил мне при встрече свою книгу, и в ней есть разговор героя, художника-авангардиста с его милым интеллигентным отцом. Вот он, этот разговор:
«– Ну, как у тебя с деньгами? – спросил отец, участливо глядя на меня.
– Нормально, – сказал я.
– А, у тебя всегда все «нормально»… Что это у тебя такая замурзанная куртка?
– Я же в ней работаю, или я должен во фраке работать?
– А, все у тебя крайности. Так же некрасиво, все-таки к тебе люди ходят, одел бы какую-нибудь приличную кофту.
– Но я к себе не пускаю тех, кто ходит на мою кофту смотреть.
– А, все у тебя не так, как у людей. Как твои творческие успехи? – спросил он, оглядывая исподлобья мастерскую и не вставая со стула.
–… Работаю…
– Над чем сейчас трудишься?
– Да… Делаю кое-что…
– Вот ты мне объясни, я очень хочу понять твое искусство.
– Разве искусство можно объяснить?
– Ну, Ван Гога, например, я понимаю.
– Да, но три года назад ты же его считал абстракционистом.
– Но теперь я его понял.
– Не забывай, что он жил сто лет назад. Если бы ты тогда его понял, когда его, кроме брата, никто не понимал, это было бы достижением. Пикасо для тебя ведь тоже абстракционист?
– Почему, некоторые его ранние вещи мне нравятся, голубой период, розовый, и вообще, он, когда хочет, может хорошо рисовать…
– А так, значит, он плохо рисует?
– Да, черт-те – что, сплошное уродство. Вообще, должен тебе сказать (доверительным голосом), все «это» уже было. И то, что ты делаешь, в двадцатые годы в Москве, я помню, мы бегали на разные выставки…
– Знаешь, пап, я думаю: одни делают, а другие бегают… так почему те, кто бегает, должны учить тех, кто делает?
– А для кого же тогда делается искусство?
– Я думаю, что человечество делает искусство для себя руками своих представителей, которые называются художниками…
– Но почему они делают непонятно?
– Непонятно кому?
– Как кому? Народу, всем…
– У тебя есть статистика, какому количеству населения Земли что понятно а что нет?
– Зачем мне статистика, я и так знаю…
– Ну, хорошо. Назови мне десять имен современных иностранных художников.
– Я их не знаю и знать не хочу, там одно сплошное надувательство…
– Как же ты можешь говорить о вещах, которых не видел? У нас же не было выставок…
– А кому они нужны, эти, с позволения сказать, «выставки»? Народу нужно реалистическое искусство, а не эти буржуазные выверты…
– Но твой Ван Гог тоже буржуазный выверт?
– Ну почему же, он цветовик хороший…
– Ну а то, что я делаю, это тоже буржуазный выверт? – спросил я.
– Нет, я уже обедал, – сказал отец.
– Разве я похож на буржуа, или мои идеи буржуазны?
– Врач велел мне делать лечебную гимнастику, – сказал отец.
– Почему же это формализм? Наоборот, я ищу форму, выражающую мои идеи…
– Ты плохо выглядишь, – сказал отец.
– Я хочу только одного: спокойно работать и иметь возможность показывать свой труд наравне с другими художниками на выставках… Я же не делаю порнографии или пропаганды войны или фашизма…
– Нет, – сказал отец, – завтра я поеду с мамой на дачу.
– Передай ей, пожалуйста, привет, – сказал я».
Володина история показалась мне грустной и безнадежной, как переписка Никола де Сталя с его приемным отцом. Среди выставок, на которые «бегали в молодости» Володины папа с мамой, были и выставки русского художественного авангарда. В первые десятилетия XX века в России был очень активный авангард. После русской революции 1917 года и после октябрьского большевистского переворота авангард был в русских городах еще популярнее, чем до революции. Большевики его поощряли. Может, потому что видели в нем протест против старого мира. Может, потому что авангард был молод и энергично теснил своих противников. А может, были и какие ни то побочные и случайные причины. Скажем, то, что главным комиссаром («народным комиссаром») по всем вопросам культуры стал у большевиков журналист-авангардист Луначарский. В бытность свою парижским корреспондентом какой-то провинциальной газеты он заезжал в художественную общагу на южной окраине Парижа, познакомился там с Штеренбергом и Шагалом, которых и уполномочил позднее быть комиссарами по искусству (снабдив их кожаными куртками, комиссарскими пайками и револьверами)… Позднее с авангардным искусством в России на четверть века было покончено. Одни искусствоведы считают, что у большевиков дошли руки до мелочей и они свернули голову авангарду. Другие считают, что русские авангардисты сами в этом отчасти виноваты: больно уж пылко они шли навстречу тоталитарной власти. Именно так считал известный московский искусствовед Игорь Голомшток. До эмиграции он жил в Москве неподалеку от нашей западной блочно-панельной окраины и был очень знаменит. Он даже издал книгу о Пикассо. О Пикассо в порядке исключения разрешено было кое-что писать и говорить, несмотря на его заметные отклонения от соцреализма, которые Москва прощала ему за то, что он был видный коммунист и борец за мир. Борьбой за мир называлась еще и до новой мировой войны, к которой так активно готовились большевики, всякая активность в пользу советской внешней политики. Так что Пикассо был полезный активист…
Позднее, когда уже посадили его соавтора по книге о Пикассо, Игорь Голомшток уехал с семьей в эмиграцию, а когда меня впервые выпустили в Англию по приглашению, я побывал у Голомштока в Оксфорде. Мы прогуливались с ним по улицам этого древнего университетского города, и я расспрашивал его о путях русского авангарда, с которым Игорь был хорошо знаком.
– Русские авангардисты хотели слиться с власть имущими, – сказал Игорь, – вот и пришли к тому, к чему шли, к безликому соцреализму.
– О, это были очень крутые мужики и дамы, – сказал я, проявляя начитанность. – Даже полезного, но недостаточно авангардного комиссара Шагала они из его родного города выселили в 24 часа, а он ведь так для авангарда старался. Потом пришлось ему маяться, сперва в Малаховке, потом на Лазурном Берегу Франции. Интересно, он кожаную комиссарскую куртку сдал при выезде? А револьвер?