Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
С. К. Я очень люблю молодого Высоцкого. Именно молодого. Например: «У меня гитара есть, — расступитесь, стены! / Век свободы не видать из-за злой фортуны! / Перережьте горло мне, перережьте вены — / Только не порвите серебряные струны»! Эта лихость юноши послевоенной эпохи, к которой относится и моя молодость, мне близка. Все мы были немножко приблатненными, слегка оппозиционеры по пониманию свободы. Высоцкий вообще — это поэт, это явление культуры для юношества, для подростков. Мой внук до сих пор его любит. А когда Высоцкий попытался стать более серьезным, в нем явно не хватило цельности, долгого дыхания.
Вот потому я сторонник лишь раннего Высоцкого. Какая живость, например, в песне «Их было восемь»: «На восемь бед один ответ. В тюрьме есть тоже лазарет. Я там валялся, я там валялся…». Это моя послевоенная юность. Я сам любил эти блатные песни. Сам восхищался «Муркой». Ранний Высоцкий реанимировал мои молодые годы, мою юность. За это я его тогда и полюбил. Но он захотел стать кумиром уже выросшего поколения, уже сорокалетних шестидесятников. Здесь я нахожу уже натяжки, неестественность
B. Б. Вроде бы уголовник… Хотя и политический тоже… По характеру — блатной, а по деталям иным — откровенно политический.
C. К. Но это же невозможно было соединить в жизни в те годы. Политические ненавидели блатных, а блатные издевались над политическими. Почитай Шаламова или Солженицына. А он решил сразу удовлетворить всех. «На левой руке профиль Сталина, а на правой — Маринка анфас». Конечно же, чистый татуированный уголовник. Блатной человек. И тут же: политический. Кто сидел, тот не мог написать такую песню, да и петь ее не стал бы. Пела молодежь, что-то слышавшая о лагерях. Он делает гибрид блатного и политического. Очень талантливая, очень ловкая неорганичность. Неорганическое ощущение жизни. Явная театральность. В этом и была запрограммированность последних, очень популярных песен Высоцкого. Вспомни: «Сколько лесу и веры повалено…» Это же не блатной уже поет, а политический. Но у политического заключенного не может быть на руке выколота Маринка анфас. Такое не выдохнешь разом. Такое лишь сконструируешь. Актерская вещь. Так никогда бы не написал ни Рубцов, ни Передреев, ни Шаламов, ни Жигулин. Высоцкий сам отказался от своей органики, выполняя некий внутренний заказ определенных слоев общества.
B. Б. При этом не будем отрицать, что Владимир Высоцкий был чрезвычайно популярен в простом народе, среди моряков и рыбаков, работяг с новых строек и провинциальных жителей. Кассеты с его песнями крутили в далеких сибирских селах, где не знали ни Вознесенских, ни Таганок, где не читали ни «Наш современник», ни «Юность»… Кстати, Окуджава и Галич никогда так не звучали, они были известны среди интеллигенции. Почему его приняли низы? Что в нем было такого, что сближало с народом?
C. К. Он талантливо играл русский темперамент. Это тоже великое дело — сыграть талантливо русский темперамент. Окуджава не мог сыграть русский темперамент и русский характер. Галич не мог. А Высоцкий делал это очень талантливо, как артист.
B. Б. Он не случайно играл ярко именно русские характеры.
C. К. Да, это так. А что ты думаешь, Жеглов — не русский человек? Высоцкий сыграл крупный русский характер. И он знал, как играть русский характер. И делал это очень талантливо. Поэтому народ и принял его как своего.
B. Б. Жеглов даже антилиберален по сути своей. Интеллигенция была поражена такой трактовкой Жеглова. Ведь в книге «Эра милосердия» братьев Вайнеров Жеглов — отрицательный тип, сталинист, участник репрессий. А Высоцкий своим Жегловым явно переиграл чисто интеллигентного следователя-гуманиста. И народ полюбил именно такого Жеглова.
C. К. Конечно, конечно… Это актерский дар. А я считаю, что актерский и поэтический дар — это что-то противоположное. Я даже стихи об этом когда-то давно написал, лет сорок назад, в начале шестидесятых: «Я не завидую актерам, / талантам, гениям, которым / всю жизнь приходится играть, / то воскресать, то умирать. / Сегодня — площадной оратор, / назавтра — царь, вчера — лакей, / должно быть, портится характер, / игру закончит лицедей. / Должно быть, с каждой новой ролью, / со щек румянец соскребя, / все тяжелей, все с большей болью / приходит медленно в себя…» Для русских поэтов никогда не существовало понятия — прийти в себя. Они были сами собой всегда, и в хорошем, и в дурном. А актеры после игры в того же русского человека — медленно приходили в себя. Высоцкий талантливо играл свои роли, и не только русские, а потом приходил в себя. Он приходил в себя
В. Б. А ты не допускаешь, что он и заигрался именно в этой роли, перепутал в конце концов роль с жизнью и кончил жизнь как чисто русский поэт? Он жил именно по-русски, не жалея себя, он сам добровольно сгорел, уж в этом-то повторив чисто русскую поэтическую традицию. Или он и смерть свою играл? Одно дело по-актерски блистательно сыграть это самосожжение, а потом отдохнуть где-нибудь за границей, как отдыхали после пафосных стихов Евтушенко и Вознесенский, другое дело — безжалостно играть, как ты говоришь, но играть так, что после игры остается только могила на Ваганьковском кладбище. Если и игра, то какая игра? «Мы тоже дети страшных лет России, / Безвременье вливало водку в нас». Давай хоть признаем его чисто русское горение до конца…
С. К. А что ты думаешь, Володя, лучшие еврейские поэты в России не сжигали, что ли, сами себя?
B. Б. Тут дело не в национальности. Те же Евтушенко и Вознесенский — не евреи, но как не по-русски они берегут самих себя, как вовремя они отказались гореть до предела, до трагического конца, и на рифмоплетстве, на игровых выкрутасах, как нынче Вознесенский, доживут до самых последних седин…
C. К. Ну вот, а чисто еврейский поэт Дэзик Самойлов себя сжигал, потому что знал: в русской традиции, чтобы остаться в русской истории, в русской литературе, нужно себя и сжигать. И жалеть себя нечего. И Самойлов умел это делать. Делал это талантливо и естественно. Действительно, так и получилось у него. В конце концов и в той же Америке какой-нибудь Ален Гинзберг, когда впал в роль битника, он уже не был больше американским еврейским благополучным литератором, а сжег себя как битник{27}… На пламени мирового протеста. Бывает и такое.
B. Б. То же самое Борис Слуцкий или тот же Иосиф Бродский… Все в русской поэтической традиции.
C. К. Четкой грани между теми, кто сжигает себя до конца в поэзии — еврей или русский, — похоже, и нету. Особенно в советское время. Инстинктивно понимая, что русская литературная традиция — это самосожжение на пламени искусства, они шли на это. И по большому счету — побеждали.
А сам Осип Мандельштам? Он не был человеком богемы. Но он был человеком, который понимал, что жертвенность в русской литературе — это необходимое условие для того, чтобы в ней остаться навсегда.
B. Б. Ты говоришь, что либеральные лидеры сделали на Высоцкого ставку после его смерти, но почему же они, обладая недюжинной властью в советское время, влиянием в издательствах и журналах, не помогли ему же при жизни опубликовать ни строчки? А как он об этом мечтал! Печатался тогда Солженицын, печатался Шаламов, печатался Трифонов, печатались куда более острые вещи, чем, скажем, фронтовые стихи Высоцкого, но ему та же либеральная элита закрывала доступ в журналы.
C. К. Я тебе сейчас скажу почему. Как ты думаешь, почему Высоцкий, желая публиковаться, не шел, допустим, к Вадиму Кожинову, который открыл десятки самых разных поэтов, помогал сотням пробиться в литературу? Почему Высоцкий не пришел к Владимиру Соколову, почему не пришел ко мне? Почему не шел в «Огонек» или «Молодую гвардию»? Его тянуло к либеральному направлению, и от этого никуда не уйдешь. Но его сотоварищи, тот же Евтушенко и Рождественский, были уже людьми массового искусства. И они, может, не отдавая себе отчета, понимали, что это ненужная им конкуренция. У нас, в нашем русском поэтическом стане, мы всегда были рады любому таланту, который рождался на наших глазах. Так мы были рады Рубцову и, как могли, помогали ему, как я был рад Шкляревскому, как мы были рады Передрееву, Борису Примерову, молодым талантам. Привечали, как могли. Нам было радостно и приятно, потому что это говорило о творческой энергии русской души. В нашем коллективном сознании каждая добавка, каждый новый талант — это наше общее дело. А у них тогда уже были рыночные отношения. Отчетливо сознаваемые или нет, я не знаю. Это далекий от меня мир. Там даже национальность не имела особого значения. У людей массовой культуры все было расписано на большое время вперед. Думаю, что и Вознесенский, и Евтушенко, весь этот круг как бы снисходительно относился к Высоцкому и его желанию печататься. У тебя уже есть своя слава, своя сфера популярности, не лезь к нам. Это — наше. Наша ниша, наш кусок хлеба. Ты здесь нам не нужен. Ты не брошен. Ты не одинок. У тебя есть все. Но ради твоего тщеславия литературного внедрять тебя в нашу сферу мы не хотим и не позволим… Я как бы реконструирую ощущения его именитых литературных друзей. Мне кажется, все происходило именно так. Не лучший Евтушенко поэт, чем Высоцкий. Ну, половчей немножко, но не более того. А уж болтливее во много раз.