Последний властитель Крыма (сборник)
Шрифт:
И, видя, что у того наворачиваются слезы, сказал:
– Нельзя это дерьмо пить, пойми, пацан, сдохнешь…
– А вы? А вы как? – волнуясь, спросил ученик.
– А мы, парень, уже сдохли, – серьезно ответил мастер и скомандовал:
– Смена! Вниз!
26 градусов по Цельсию
Я пережил и многое, и многих.И многое изведал в жизни я.ТеперьНефедов медленно перебирал струны гитары и пел вполголоса. Пел, невольно подражая Валентину Гафту, и искренне считал, что спеть лучше этот романс Батюшкова нельзя.
Надя, с ногами забравшись на тахту, внимала ему из темноты.
Мой горизонт и сумрачен, и близок.И с каждым днем и ближе, и темней, —висли слова в полутьме, над тахтой, над абажуром под платком, над жирандолью с никогда не зажигавшимися свечами, над книжными полками, над теплым клетчатым пледом, в который так уютно завернуться промозглыми осенними вечерами, когда выйти на улицу из круга неяркого света, квадрата тепла – и подвиг, и преступление.
По бороздам серпом пожатой пашни —негромкие слова, теплом вытягиваясь в форточку, растворялись в тумане, накрывшем город.
О, Алмаз! Город побивающих камнями! На засовах, тяжелых железных засовах золотые твои ворота, и не слышат даже имеющие уши, и не видят даже зрячие, как крадутся, крадутся твоей брусчаткой, где каждый камень – яхонт да яспис, гранат да оникс, сердолик да карбункул, – то конь бледный, то вол, исполненный очей, а волхвы да мистагоги (мистагог – у древних греков жрец, наставляющий в таинствах) уже давно покинули твои булыжные мостовые.
Сняты, сняты печати, о боль моя – пьяный, разудалый, разухабистый Алмаз – и вот конь белый, и всадник на нем, и имя его скрыто в веках.
Замерзла стража на страшной Антониевой башне, и фигуры на колоннаде дворца Ирода, подсвеченные пламенем из горшков с адской смесью, бросали тень на смурные и низкие облака. Горшечники и прачки, солдаты и торговцы, маркитантки и нищие, соглядатаи и рыбаки, мытари и плотники, плебеи и центурионы, житые люди и воеводы – все, все собрались сегодня в местном ДК, и стража, вечно угрюмая стража в этот раз оставила секиры и копья возле костров, на которых целиком жарились быки, и вооруженная лишь резиновыми мечами с двумя эфесами приветливо улыбалась из-под кожаных шлемов.
– Заходите! Заходите все! – надрывались зазывалы, и глашатаи тонко тянули на перекрестках:
– Праздник! Великий праздник! Сегодня прощаются все! И вот рассыпались гермы (ерм – (греч.) – фетиш, путевой знак, охранитель дорог, границ и ворот – в виде груды камней или каменного столба) на перекрестьях твоих дорог, облетели далии, и потерял свой аромат емшан, о великий и страшный город Алмаз…
Сменились знаки в небесном циферблате, и Марс, красноликий Марс,
Красноватое безумие в его глазах сейчас сменилось бурой усталостью.
О боги, боги мои! – проскрежетал он. – И при Луне мне нет покоя! И тронула рука фигуру, и сменилась стража, и стрелки дрогнули, и чаша переполнилась. И там, куда упали оброненные капли, выросла полынь, и треть вод сделалась горька.
Во мне найдешь, быть может, день вчерашний,Но ничего уж завтрашнего нет… —пел Нефедов.
В комнате без стука показалась Евгения Степановна. Она была бледна, на щеках ее горели два лихорадочных пятна, руки она, как в молитве, прижала к груди.
Отшвырнув ее в сторону, в комнату ввалились менты.
– Руки! – крикнул первый и притер летчику ко лбу пистолет, – руки!
В следующую секунду удар дубинки наотмашь свалил Нефедова на пол, и забилась на тахте, зашлась в вопле Надя:
– Не надааа!
Пока двое избивали и вязали Нефедова, третий, нащупав взглядом командирскую сумку, спросил Евгению Степановну:
– Его?
Она только судорожно кивнула.
Расстегнув ремешки, мент вывалил на стол карты, ручки и карандаши. Увесисто стукнув, выкатился на стекло стола холщовый мешочек. Мент потянул тесемки, и струйкой потек в круг света золотой песок. Стало тихо, только Нефедов мычал и мотал разбитой головой. Евгения Степановна поднесла руки к горлу. Из коридора тянули шеи и напирали понятые.
27 градусов по Цельсию
– Ну, летун, говорить будем? – Струя воды из объемистой деревянной чумички плеснула летчику в лицо.
С трудом разлепив глаза, Нефедов обнаружил себя скованным наручниками, на привинченном к полу табурете в комнате, где не было больше ничего, только край стола с яркой лампой, и голос из-за лампы.
– Что… говорить? – с трудом произнес летчик.
– Рыжье. Рыжье где?
– Вы о чем?
– О золоте, летун, о нем. Где остальное?
– Я не понимаю вас…
Удар дубинкой по почкам свалил его на пол.
Оказывается, в комнате был еще кто-то сзади. Даже двое.
И били они корчащегося на полу человека незлобиво, расчетливо, по очереди и очень сильно.
– Хватит, – махнула им белая ладонь из круга света. – Вставай…
Летчик не смог.
Тогда его рывком подняли и кинули на табурет.
– Итак… – сочился голос, – где рыжье?
– Вы сумасшедший, – прошептал Нефедов, и сразу две дубинки обрушились ему на голову.
Сыскарь поднял голову и насторожился.
Из открывшейся в коридор двери кто-то сухо уронил:
– Зайди.
И опер поспешил на зов.
28 градусов по Цельсию
– Ты чем там занят, Саныч? – спросил его главмент, закуривая «Парламент». Сыскарь стоял перед его столом.
– Дежурному стукнули, что рыжье взял этот… – сыскарь кивнул вбок, туда, где за стеной продолжали обрабатывать Нефедова, – ну, летун. И что?