Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума
Шрифт:
— Ветер, — сказал Николай Степанович, останавливая взметнувшуюся Светлану.
–
Всего-навсего ветер.
Он взял автомат и вышел на лоджию. Коврик, сушившийся у соседей сверху, зацепился за перила. Он освободил его и позволил падать дальше.
— Не магрибский, — сказал Николай Степанович. — А гости нам сегодня нужны другие…
Ветер, особенно неровный вблизи дома, принес и бросил в лицо пригоршню брызг. Николай Степанович тщательно закрыл дверь.
Светлана сидела на кухне, прямая и тихая.
— Пусть льет, — разрешил Николай Степанович. — По улицам нам сегодня не бегать.
— Вы и дождь заговариваете?
— Умел в детстве. Теперь — балуюсь. Для забавы.
— У вас очень необычная рука.
— Да вот: так получилось.
— А саламандру вы вызывать не умеете?
— Умею. Только это не истинные саламандры. Для истинной нужно другое пламя.
А так — на газовой плите или в костре: это для детей. Каждому в детстве нужно обязательно показать хоть маленькое, но настоящее чудо, чтобы он не вырос свиньей.
— А что показывали вам?
— Мне? О, многое. В пруду у нас жила настоящая русалка. Как мы ее, бедную, донимали своими военными играми! Но она была добрая и так никого и не утопила. Во всяком случае, всех откачивали. А в доме был домовой. Он любил черный хлеб с гречишным медом. Если давали липовый или, не дай Бог, цветочный — такое начиналось! А когда имение продали, он поехал с нами в Тифлис в старом валенке…
— К-куда?
— В столицу Грузии, — сказал Николай Степанович, помедлив. — Мы жили там некоторое время. Первое, что я сделал — выучился объясняться в любви по— грузински. Чемо гули, чемо сэкварули, чемо ламази, мэквархар: Красиво, да?
— Помогало?
— Представь себе, нет. Я был страшный, как смертный грех. И от застенчивости казался еще страшнее. А барышни в Тифлисе, пока не взошли в возраст, чрезвычайно прелестны…
— А как объясняться в любви по-цыгански, вы знаете?
Он проглотил комок.
— Да. Еще помню.
Грянул звонок.
Долгий, настойчивый.
Николай Степанович медленно встал, приложил палец к губам и, держа автомат стволом вверх, скользнул в прихожую. Через несколько секунд звонок грянул вновь, еще более требовательно.
— Ашхен! — закричали за дверью непонятно каким голосом. — Ашхен, это я, Саша!
Открывай!
Николай Степанович ждал.
— Зараза, — сплюнули за дверью. — Тебе же хуже, первая бы узнала…
Зашлепали тапочки.
Николай Степанович выдохнул застоявшийся воздух, набрал новый — и только тогда поставил автомат на предохранитель.
Светлана сидела неподвижно. Увидев Николая Степановича, она спрятала что— то в сумочку.
— Это не нас, — сказал Николай Степанович.
— Налейте мне еще, — сказала Светлана.
— «Да здравствуют музы, да здравствует разум!» — согласился Николай Степанович.
— Скорее уж — «Не гадая, в ад или в рай:»
— Пусть так.
Светлана выпила вино. Поднесла руку к лицу, внимательно посмотрела на пальцы. Потом — провела пальцами по щеке. По губам.
— Николай Степанович…
— Да?
— Я: как была?
— Даже лучше. Шампанское творит чудеса с женской красотой.
— Ой, не о шампанском я: Говорила бабка: если молодой цыган драконью кровь употребит, тут же стариком станет.
— О, Боже! И ты сидишь и ждешь? Все это время — сидишь и ждешь?
— Сижу и жду…
Николай Степанович протянул руку, чтобы погладить ее по голове, но рука сама изменила траекторию и опустилась на бутылку…
Квартира Коминта казалась неестественно пустой, невзирая на старинную не слишком компактную мебель (мещанский стиль начала века; тридцать лет назад, когда начали расселять коммуналки, Коминт подбирал буквально на помойках брошенные прежними владельцами предметы и реставрировал их) и валяющиеся повсюду вещи. Просто не летали из угла в угол томагавки и бумеранги, а также боевые вертолеты и марсианские треножники; не работали одновременно три телевизора, демонстрируя футбол, «Мертвые долго не живут» и «Санта-Барбару»; Ашхен никого не учила жить по телефону, Коминт не размахивал гантелями, а железная дорога в детской замерла, как в годы великой депрессии. Не сидели на кухне гости и не свистел вечный на плите чайник…
Светлана провела рукой по экрану одного из телевизоров — старого, громоздкого, тяжелого, как сундук пирата — и щелкнула выключателем. Раздалось мерное гудение. Через пять минут экран замерцал.
— Его надо не только гладить, но и бить иногда, — сказал Николай Степанович.
–
Вон туда, где крестик нарисован.
Светлана легонько стукнула по указанному месту, и тут же прорезались изображение и звук.
—:к этому часу, — сказал дребезжащий голос. — А сейчас я хочу представить вам нашего гостя, художника, чье имя известно всему миру — Михаила Шемякина.
Дребезжащий голос, как ни странно, принадлежал Леониду Парфенову. Точно такой же дребезжащий голос раздался, когда собеседник его открыл рот.
— Добрый всем вечер. Я рад, что именно сегодня мне удалось встретиться с вами…
Светлана осторожно села в глубокое продавленное кресло. Можно было подумать, что она совершенно спокойна.
— Михаил, как известно, вы приехали в Петербург, чтобы присутствовать при открытии памятника выдающемуся русскому поэту Николаю Гумилеву. Как автор, что вы могли бы нам сказать? Предыдущая ваша работа, если я не ошибаюсь, это памятник Петру Первому: Вы не ошибаетесь. В прошлом году…
— совершенно невозможно было различить на слух, кто из собеседников говорит.
Потом что-то треснуло, и звук пропал совсем.
Николай Степанович в некоторой оторопи опустился на подлокотник.
Светлана сидела неподвижно. Только рука ее, лежащая на колене, непроизвольно дернулась.
— Наконец, — сказала она. — Поняли. Кто он. Для нас…
— :заслонила собственно поэтические заслуги его — а они неописуемо громадны, — громче, чем прежде, продолжил телевизор. — Знаете, не так давно на радио анонсировали цикл передач о поэтах «серебряного века» — и вдруг в перечне имен имени Гумилева не оказалось. Вначале я подумал, что это инерционное умаление его роли, хотел возмутиться — а потом понял, что нет: эти горе— составители оказались парадоксально правы, потому что Гумилев не есть поэт «серебряного века», нет — он последний поэт века золотого, века Пушкина и Лермонтова…