Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:
Неощутимая колонизация настоящего модусом ностальгии может быть замечена в элегантном фильме «Жар тела», снятом для «общества благоденствия» отдаленном ремейке «Двойной страховки» Джеймса М. Кейна, действие которого разворачивается в небольшом городе современной Флориды в нескольких часах езды от Майями. Слово «ремейк» является, однако, анахроничным в той мере, в какой наша осведомленность о существовании других, более ранних, версий (предыдущих фильмов, поставленных по роману, как и самого романа) является сегодня конститутивной, существенной частью структуры фильма: другими словами, мы пребываем сегодня в «интертекстуальности» как намеренной, неотъемлемой составляющей эстетического эффекта и как операторе нового смысла «прошлости» и псевдоисторической глубины, в которой история эстетических стилей замещает «реальную» историю.
Но уже на первом шаге целая армада эстетических знаков начинает отдалять от нас во времени изображение, официально являющееся современным: например, титры, выполненные в стиле ар-деко, служат одновременно для того, чтобы запрограммировать зрителя на присвоение «ностальгического» модуса рецепции (цитаты из ар-деко имеют примерно ту же функцию и в современной архитектуре, например в замечательном «Центре Итона» в Торонто [102] ).
102
См. также главу «Art Deco» в моей работе: Jameson F. Signatures of the Visible. New York: Routledge, 1990.
Наконец, фильм по декорациям и обстановке специально — и крайне ловко — оформлен так, чтобы не дать заметить большинства признаков, которые в обычном случае сообщают о современности США в их мультинациональную эпоху: обстановка маленького города позволяет камере избегать высотного ландшафта 1970-х и 1980-х годов (даже если ключевой эпизод повествования включает безжалостное уничтожение старых зданий земельными спекулянтами), тогда как предметный мир настоящего — артефакты и приборы, чей стиль сгодился бы для датировки изображения — тщательно вымаран. Поэтому все в фильме вступает в заговор, дабы затуманить его официальную современность и дать зрителю возможность воспринимать повествование так, словно бы оно развертывалось в неких вечных тридцатых, по ту сторону реального исторического времени. Этот подход к настоящему посредством художественного языка симулякра или пастиша стереотипного прошлого наделяет реальность настоящего и открытость истории настоящего притягательностью и удаленностью глянцевого миража. Однако этот новый эстетический модус, завораживающий нас, сам возник в качестве проработанного симптома стирания нашей историчности, нашей жизненной возможности проживать историю в каком-то активном смысле. Поэтому нельзя сказать, что он производит это странное затемнение настоящего своей собственной формальной силой, скорее уж он демонстрирует благодаря этим внутренним противоречиям безмерность ситуации, в которой мы, похоже, имеем все меньше возможностей формировать репрезентации нашего текущего опыта.
Что касается самой «реальной истории» — традиционного предмета, как бы он ни определялся, исторического романа, в его былом виде — поучительнее будет отвернуться от этой старой формы и медиума и прочесть его постмодернистскую судьбу в произведении одного из немногих серьезных и новаторских романистов-леваков, которые работают в настоящее время в США и чьи книги вскормлены историей в более традиционном смысле. Эти книги пытаются, насколько можно судить по уже созданным произведениям, разметить вехами «эпос» американской истории и застолбить последовательные поколенческие моменты, переходя от одного из них к другому. «Регтайм» Э. Л. Доктороу официально представляет себя в качестве панорамы двух первых десятилетий столетия (подобно «Всемирной выставке»); в его последнем на данный момент романе «Билли Батгейт» (как и в «Лун-Лейке») речь идет о тридцатых и Великой депрессии, тогда как в «Книге Даниила» перед нами прорисовываются — в болезненном наложении друг на друга — два великих момента Старых левых и Новых левых, коммунизма 30-40-х и радикализма 1960-х (можно даже сказать, что и его ранний вестерн встраивается в эту схему, обозначая — с меньшей проработанностью и формальной осознанностью — конец фронтира позднего девятнадцатого века).
«Книга Даниила» — не единственный из этих пяти больших исторических романов, в которых проводится явная нарративная связь между настоящим читателя или автора и прежней исторической реальностью, являющейся предметом книги; поразительная последняя страница «Лун-Лейка», пересказывать которую я не буду, делает то же самое, но совершенно иначе; в каком-то смысле интересно отметить, что первая версия «Регтайма» [103] открыто помещает нас в наше собственное время, в дом романиста в городе Нью-Рошель (штат Нью-Йорк), который тут же становится сценой его собственного (воображаемого) прошлого в 1900-х. Эта подробность была убрана из опубликованного текста — швартовы были символически отданы, и роман отправился в свободное плавание в некоем новом мире прошлого исторического времени, чье отношение к нам оказывается весьма проблематичным. Подлинность этого жеста, однако, можно оценить по тому очевидному экзистенциальному факту, что, судя по всему, больше нет никакого органического отношения между американской историей, которую мы учим по учебникам, и жизненным опытом современного многонационального, высотного, измученного стагфляцией города газет и нашей собственной повседневной жизни.
103
Ragtime//American Review. 1974. April. No. 20. P. 1-20.
Кризис историчности симптоматично вписывается, однако, в несколько другие любопытные формальные черты текста. Его официальная тема — переход от радикальной политики рабочего класса времен до Первой мировой войны (большие забастовки) к технологическому изобретательству и новому товарному производству в 1920-е годы (подъем Голливуда и изображения как товара). Соответственно, интерполированный вариант «Михаэля Кольхааса» Клейста, странный трагический эпизод с бунтом чернокожего главного героя можно представить как момент, связанный с этим процессом. То, что у «Рэгтайма» есть политическое содержание и даже нечто вроде политического «значения», представляется в любом случае очевидным, и это было специально сформулировано Линдой Хатчеон в категориях трех параллельных семей:
семьи англо-американского истеблишмента и маргинальных семей европейских иммигрантов и афроамериканцев. Действие романа распыляет центр первой семьи и сдвигает маргиналии в многочисленные «центры» повествования, что составляет формальную аллегорию социальной демографии городской Америки. Кроме того, здесь присутствует и обширная критика американских демократических идеалов посредством представления классового конфликта, укорененного в капиталистической собственности и власти финансистов. Черный Коулхаус, белый Гудини, иммигрант Тятя — все они рабочий класс, и поэтому — а не вопреки этому — все могут работать на создание новых эстетических форм (регтайма, водевиля, фильмов) [104] .
104
Hutcheon L. A Poetics of Postmodernism. New York: Routledge, 1988. P. 61-2.
Все это хорошо: роман приобретает поразительную тематическую стройность, которую немногие читатели могли ощутить сами, разбирая строки вербального объекта, который они держат слишком близко к глазам, чтобы эти связи стали заметны. Но это еще не все. Хатчеон, конечно, совершенно права, смысл романа был бы именно таким, если бы он не был постмодернистским артефактом. Прежде всего, предметы изображения, собственно нарративные персонажи, несоизмеримы, являясь своего рода несопоставимыми субстанциями вроде масла и воды, поскольку Гудини — это историческая фигура, Тятя — вымышленная, а Коулхаус — интертекстуальная, и это крайне сложно уловить в указанном интерпретативном сравнении. В то же время тема, приписанная роману, требует и иного типа изучения, поскольку ее можно перефразировать в классическую версию «опыта поражения» левых в двадцатом веке, а именно в тезис о том, что деполитизация рабочего движения обусловлена медиа и культурой в целом (что она в данном случае называет «новыми эстетическими формами»). В этом, по-моему, на деле заключается некий элегический фон, если не смысл «Регтайма» и, возможно, творчества Доктороу в целом; но нам нужен и другой способ описания романа как своеобразного бессознательного выражения и ассоциативного исследования этой левацкой доксы, этого исторического мнения или квазивидения в умственном оке «объективного духа». Такое описание пожелало бы зафиксировать парадокс, состоящий в том, что такой внешне вроде бы реалистический роман, как «Регтайм», является, по сути, непредставимым произведением, собирающим прихотливые означающие, взятые из самых разных идеологем, в своего рода голограмму.
Моя главная мысль, однако, заключается не в гипотезе касательно тематической связности этого децентрированного нарратива, но скорее в прямо противоположном, в том, как тип чтения, навязываемый романом, делает для нас практически невозможным достижение и тематизацию тех официальных «тем», которые парят над текстом, но не могут быть интегрированы в то, как мы читаем составляющие его высказывания. В этом смысле роман не просто сопротивляется интерпретации, он систематически и формально организован так, чтобы приводить к короткому замыканию социальной и исторической интерпретации прежнего типа, которую он постоянно предлагает и отнимает. Если вспомнить о том, что теоретическая критика и отвержение интерпретации как таковой — это фундаментальный компонент постструктуралистской теории, сложно не прийти к выводу, что Доктороу в каком-то смысле намеренно встроил само это напряжение, это противоречие в поток своих высказываний.
В книге полно реальных исторических фигур — начиная с Тедди Рузвельта и Эммы Гольдман и заканчивая Гарри К. Тоу, Стэнфордом Уайтом, Дж. Пирпонтом Морганом и Генри Фордом, не говоря уже о центральной роли Гудини [105] , который взаимодействует с вымышленной семьей, обозначенной просто как Отец, Мать, Старший Брат и т.д. Все исторические романы, начиная с романов Вальтера Скотта, несомненно, предполагают ту или иную мобилизацию предшествующих исторических знаний, обычно приобретаемых благодаря школьным учебникам по истории, написанным с целью легитимации той или иной национальной традиции — а потому они учреждают нарративную диалектику между тем, что мы уже «знаем», скажем, о Претенденте [106] , и тем, как он представлен на страницах романа. Но процедура Доктороу кажется намного более дерзкой; и я бы утверждал, что обозначение персонажей обоих типов историческими именами и семейными ролями с заглавной буквы приводит к эффектной и систематичной материализации всех этих героев, так что мы теряем возможность воспринимать их изображение без предварительного перехвата уже приобретенного знания или доксы, и это наделяет текст удивительным ощущением дежавю и странной близости, которую хочется связать с фрейдовским «возвращением вытесненного» из «Жуткого», а не с подкованностью читателя в историографии.
105
Теодор Рузвельт (1858-1919) — американский политический деятель и президент США с 1901 по 1909 г.
Эмма Гольдман (1869-1940) — американская анархистка, выходец из царской России, насильственно депортированная в РСФСР в 1919 г.
Гарри Кендал Toy (1871-1947) — американский угольный и железнодорожный магнат.
Стэнфорд Уайт (1853-1906) — американский архитектор, убитый Гарри К. Тоу, из-за ревности к своей жене, натурщице и танцовщице Эвелин Нисбет.
Джон Пирпонт Морган (1837-1913) — американский банкир и финансист.
Генри Форд (1863-1847) — известный американский автопромышленник.
Гарри Гудини (1874-1926) — известный американский иллюзионист — Прим. ред.
106
Джеймисон имеет в виду роман Вальтера Скотта «Уэверли, или Шестьдесят лет назад» (1814), один из героев которого является Карл Эдвард Стюарт, предводитель якобитского восстания 1745 г. и один из последних претендентов на английский и шотландский престолы по линии свергнутого в 1688 г. короля Якова П. — Прим. ред.