Повесть о любви и тьме
Шрифт:
— Все видела? Что ты видела?
— Я видела, что ты ужасно скучал там. Но ты сумел себя превозмочь и этим порадовал меня.
А папа сказал:
— Действительно, мальчик сегодня вел себя образцово. Но ведь за это он был щедро вознагражден: получил пирог, получил два стакана газировки, которую мы не покупаем, хотя он всегда просит купить ему ее, но кто может знать, достаточно ли чистые стаканы в киоске, где продается газировка.
Мама:
— Я не совсем уверена, что этот напиток и вправду понравился тебе, но обратила внимание, что ты, стараясь не обидеть тетю Малу, выпил все. И мы тобой гордимся.
— Твоя мама, — произнес папа, — знает все самые сокровенные, самые истинные чувства человеческого сердца. Это значит, что она знает не только сказанное
— И когда тетя Мала предложила тебе еще один стакан газировки, — продолжала мама, — я обратила внимание, что ты поблагодарил ее и выпил все до конца, чтобы порадовать ее. Я хочу, чтобы ты знал — не многие дети в твоем возрасте способны на такое тонкое поведение, да и вообще таких людей немного.
В эту секунду я с трудом удержался от признания, что не я, а вазоны семейства Рудницких способны на такое тонкое поведение и именно они испили эту гремучую смесь до дна.
Но как я мог сорвать с себя и бросить к ногам матери весь набор почетных регалий, которыми она только что меня увенчала? Как мог я огорчить моих, ни в чем не повинных родителей?
Ведь ровно минуту назад я научился у мамы, что если приходится выбирать между ложью и возможностью нанести человеку обиду, следует выбрать не жесткую правду, а тонкое поведение. Что выбрать — доставить человеку радость или сказать ему суровую правду? Не причинять ему боли или не обманывать его? Следует всегда предпочесть великодушие справедливости и прямоте. И, поступая таким образом, ты поднимаешь себя высоко, выше пыльной и потной толпы. И удостаиваешься при этом самого великолепного отличия: совершенно особенный ребенок. Просто необыкновенный ребенок.
Папа, по своему обыкновению, сдержанно и рассудительно объяснил нам все:
— В иврите слово «бездетный» связано со словом «тьма». И возможно, древний смысл, древнее значение этого слова — отсутствие: отсутствие детей, отсутствие света. В дополнение к этому, слово «бездетный» схоже по звучанию и написанию со словом «экономить»… Помните, что сказано в Притчах Соломоновых: «Щадящий розгу свою — ненавидит сына своего». И я, воистину, согласен с этим библейским стихом.
И папа еще долго, до самого дома, пояснял связь иврита, арамейского, арабского, привлекая языковые источники разных эпох и стран. Так я узнал, что название этого жуткого напитка, которым потчевала меня тетя Мала, оказывается французского происхождения…
А закончил папа так:
— Как только мы вернемся домой, соизвольте, ваша честь, собрать все игрушки, которые так и остались разбросанными на циновке. И положить их все на места. Каждую — на свое.
36
Все, чего не удостоились они в своей жизни, все, что было им не дано, взвалили родители на мои плечи.
В 1950 году, вечером того дня, когда познакомились они на ступеньках лестницы здания Терра Санта, вновь встречаются Хана и Михаэль, герои моего первого романа «Мой Михаэль» в кафе «Атара» на улице Бен-Иехуда в Иерусалиме. Хана подбадривает смущенного Михаэля, просит рассказать о себе, но он рассказывает о своем овдовевшем отце:
«— …отец возлагает на него великие надежды. Не может примириться с тем, что сын его — ординарный парень. С благоговением читает он работы Михаэля, написанные им в рамках учебного курса геологии, оценивая их обычно так: «Это — научная работа. Весьма тщательная». Заветное желание отца — увидеть Михаэля профессором в Иерусалиме, потому что покойный дед, отец отца, был учителем природоведения в еврейской учительской семинарии в Гродно. Уважаемым учителем. И это великолепно, считает отец Михаэля, если от поколения к поколению будет передаваться традиция.
Я сказала (так рассказывает Хана):
Семья — это не эстафета, а профессия — не факел.
Но я не могу сказать это отцу, — отвечал Михаэль, — потому
Долгие годы мой отец не расставался с надеждой, что со временем возложена будет на его плечи мантия дяди Иосефа, которую он, возможно, удостоится передать по наследству и мне, когда придет время, если только изберу я путь, проторенный семейной традицией, и тоже стану ученым. А если не достанется ему мантия из-за жестокой необходимости добывать пропитание — ведь он вынужден целыми днями заниматься скучной канцелярской работой, не оставляющей времени на научные исследования, разве что поздние ночные часы, — так, может, эта мантия достанется его единственному сыну?
18
«Мой Михаэль», изд. «2Р», Москва, 1994.
Что касается мамы, то мне кажется, она хотела, чтобы я вырос и выразил то, что ей не дано было выразить.
И годы спустя они вновь и вновь напоминали мне (в присутствии всех их гостей — семейств Зархи, Рудницких, Ханани, Бар-Ицхар, Абрамских), напоминали с огромным удовольствием, с усмешкой, сдобренной хорошо скрытым удовлетворением, что в возрасте пяти лет, примерно через две-три недели после того, как я усвоил буквы, я написал квадратными буквами на папиной карточке: «Амос Клаузнер, писатель». И прикрепил кнопкой к двери своей комнатушки.
Еще до того, как научился я читать, я уже узнал, как делают книги. Я, бывало, подкрадывался и стоял на цыпочках, заглядывая через плечо папы, склонившегося над письменным столом: плечи его опущены, усталая голова плавает в круге света, отбрасываемом настольной лампой, и медленно-медленно пролагает он свой путь вверх по крутому ущелью там, в середине стола, меж двумя стопками книг, громоздящихся перед ним. Он продвигается и собирает, как собирают колосья в поле: низко-низко наклоняется и срывает, тщательно проверяет, подносит к свету, сортирует и отбирает то, что ему нужно. Он выписывает себе на маленькие карточки различные данные и подробности из всевозможных больших открытых книг, грудой лежащих перед ним, выписывает осторожно и ответственно, помещая каждую из подробностей на место, лишь ей одной присущее, лишь ей одной отведенное. Он словно нанизывает бусы.
По сути, и я работаю примерно так же, как он. Работаю, как часовщик или ювелир прежних времен: один глаз прижмурен, на втором глазу — трубочка с увеличительным стеклом, какой пользуются часовщики, тонкий пинцет в моих пальцах, передо мною на столе не карточки, а огромное количество маленьких клочков бумаги, на которых записал я всякие слова, прилагательные, разные формы глаголов, а также стопки обрывков фраз, осколков выражений, черепки описаний и всякого рода попытки словосочетаний. Время от времени, словно прихватив тонкими щупальцами пинцета и с осторожностью подняв одну из этих частичек, крохотных молекул текста, я приближаю ее к свету и пристально вглядываюсь, поворачиваю ее туда и сюда. Склонившись, я подпиливаю или слегка полирую и вновь подношу к свету и тщательно проверяю. Подпиливаю еще чуть-чуть, на волосок, и вновь склоняюсь, чтобы поместить со всей осторожностью слово или словосочетание в только им предназначенную клеточку в ткани повествования. И удивляюсь. Гляжу на это и сверху, и со стороны. И чуть склонив голову набок, и с фронта, и с тыла. И все еще не вполне удовлетворен, и вновь извлекаю ту частицу, которую только что поместил в предназначенную ей клеточку, пробую примостить на ее место другое слово, либо приладить предыдущее в иную нишу той же фразы, и выдергиваю, и подтесываю еще капельку, и вновь пробую вправить выбранное мною слово, возможно, под несколько иным углом. Или при несколько иной дислокации? Быть может, на склоне фразы? Или в начале следующей? Или следует здесь расщепить предложение и создать независимую фразу из одного слова?