Повесть о Сергее Непейцыне
Шрифт:
Один недостаток был в отпускном времени — оно летело невероятно быстро. Прошла неделя, дни второй замелькали, кажись, еще быстрей.
— Надобно и тебе, друг любезный, съездить к матушке, — сказал Семен Степанович. — Конечно, ей сейчас один свет в окошке — Иосиф Прекрасный, но должен и ты с ней повидаться, чтоб не могла пенять, будто не знаешь чувств сыновних.
Сергей собрался отправиться верхом, чтоб не гонять Фому с запряжкой, когда на ожиревшей матушкиной паре приехал Осип.
— Не выдержал больше, — сказал он брату. — Закормила до тошноты сладким,
— Поедет с Сережей Моргун, — рассудил Семен Степанович, слышавший разговор из соседней горницы, — остановитесь в нашем дому, а в застолье ходить к матушке станете. Дней трех тебе там предовольно, а как вернешься, Осип прощаться выедет…
Конечно, дяденька и Моргун постарели, но матушка! Как растолстела, оплыла, подурнела. В засаленном капоте, нечесаная, едва ворочая головой, встретила она Сергея. И как знал Осип родительницу! После первых поцелуев усадила за стол, мигом уставленный блюдами с мясом, рыбами, соленьями, вареньями, и тотчас стала просить, чтоб на войне поберег Осеньку, был ему заместо отца и заступника. Потом начала жаловаться на удушье, на плохой аппетит. А сама ухитрялась есть и говорить вместе, да как исправно и то и другое!
Два дня слушал за столом такие речи Сергей. Определенного времени для еды у матушки не знали — как гость на порог, так и стол накрывают. Он отдыхал от еды, от просьб и жалоб, сидя на скамейке над Ловатью, за прежним своим манежем, любуясь осенними желто-бурыми далями, прорезанными Невельским трактом, слушая журавлиные отлетные стоны.
Утром на третий день Сергей объявил, что после обеда едет в Луки. Матушка было запричитала, но, услышав, что на смену пришлет Осипа, сразу смолкла, наспех благословила темной от лампадной копоти иконой и, когда прикладывался, опять забормотала, чтоб берег Осеньку, что старшему смертный грех, ежели попустит его повредиться, а сам цел останется.
— Вот и еще предмет памятный, — усмехнулся Сергей, идучи к дяденькиной усадьбе. Вспомнил обиды детских лет. — Дожил-таки, что матушке стал нужен как охранитель ее сокровища…
Отпраздновали именины Сергея, а на другое утро дяденька сказал:
— Ну, друг мой, осталась вам отпуску неделя. На службу надобно в срок являться, да и дожди вот-вот дороги размывать начнут. Поедут с вами Филя и Фома, новый тарантас в сарае стоит, гнедых тройку для тебя вырастили. Возьмешь и кибитку мою. Летом войлок пересмотрели, где надобно залатали. Он добротный, салом его калмыки напитывают, чтоб тепло держал… Не понадобится — бросить, мне больше не кочевать, а может, и послужит тебе…
Новый тарантас оказался вместителен и крепко вязан — кузов вроде корыта под кожаным верхом, широкий облучок для кучера и слуги, а сзади жердевые дроги под поклажу. На них и начали Филя с Фомой вьючить тюки, войлоки, корзины и мешки. Были тут крупы и копченья, постели, посуда, топор, лопатка и другое нужное в дороге, что образовало целую гору за барским сиденьем, покрытую рогожами и перевязанную веревками.
Осип, приезжавший из Ступина за день до отъезда, заворчал:
— Эка уродина! Как цыгане какие. Половина хламу бросового!
Но дяденька сказал ему холодно:
— Все обзаведение дорожное сделано мной для старшего твоего брата. Нет здесь и полушки матушкиной. Люди едут тоже мои. Сергей всему хозяин. Ежели не по ндраву, скачи хоть на курьерских с пустым брюхом.
Осип надулся, но замолчал.
Под вечер дяденька кликнул Филю и с полчаса толковал с ним, потом пошел по городу и позвал с собой Сергея. На этот раз Семен Степанович был задумчив, не завертывал в запиравшиеся лавки, не заглядывал во дворы. Когда же вышли на безлюдный берег Ловати за собором, он остановился и сказал:
— Ежели тебя убьют, Сергун, то буду я печален до конца дней, потому что не для кого станет жить, на свидание не с кем надеяться. А посему богом прошу — не рискуй попусту, не мальчишествуй, помни, что я про тебя думаю по вся дни. И еще вот что: верю, ничего не сделаешь недостойного. Но особо хочу заповедать — предпочитай службу во фрунте, с солдатами и товарищами, равными тебе, должности адъютантской или иной при начальниках, в коих соблазнов боле и путь склизок…
И вот уже молчаливые Ненила и Филя подают ранний обед. Вот присели перед образами, потом прощальные объятия. Разместились в тарантасе, и с крыльца машет платком дяденька, рукой — Моргун, и закрылась рукавом, припала к косяку плачущая Ненила…
— Тпру-у! — Фома остановил тройку за шлагбаумом, передал вожжи Филе, слез, перекрестился на купола собора, поклонился им в землю, отвязал язык колокольчика — тоже подарок дяденьки, снова сел, не спеша разобрал вожжи: — Эй, быстры ласточки!..
И замелькали расцвеченные желтым и красным леса, пустые пашни, грачиные стаи на них, редкие деревушки с перестуком цепов. Гремят зыбкие мостики под запыленными колесами, обмывает их взбаламученная вода на бродах мелких речек. Убегает назад верста за верстой дорога, по которой гуляет холодный ветер, вздымая дорожную пыль, кружа сорванные листья.
Братья мало разговаривали. Осип ухитрялся дремать целые дни, а Сергей смотрел по сторонам и мечтал все о том же — как отличится в бою, поедет к Соне и к дяденьке, как они познакомятся, полюбят друг друга. Нередко приказывал он подвязывать колокольчик — почему-то лучше думалось под свист ветра, налетавшего на кибитку, и пение Фомы. Если колокольчик не брякал, Фома обязательно зачинал петь. Не было в его песнях определенного мотива, сложенных кем-то строф, а только напевное жужжание, сквозь которое прорывались все те же слова! «Лошадя мои, лошадя… Ах, соколики залетные бегут… Резвы ласточки летят, гривкам, хвостикам дороженьку метут… — И опять: — Лошадя, лошадя, гривкам, хвостикам трясут…»