Повесть о славных богатырях, златом граде Киеве и великой напасти на землю Русскую
Шрифт:
Снег.
На снегу — ворона.
Поле.
Лес.
Ели до небес.
Заячий куст.
Медвежий дом.
Кладбище человечье.
Мёртвые спят. Живые — дальше идут.
Близко ли, далеко ли.
Низко ли, высоко ли.
На горе церквушка.
Стоит — светла.
Крест уткнула в небо.
Тут и дороге конец.
Дальше ни сама Порфинья не бывала, ни Иван не хаживал, ни соседи односельчане. Разве только старый слепец Добрило. Уж он-то походил по свету белому — едва домой воротился. Уж он-то поглядел на мир божий — все очи высмотрел.
А сынок, чадо ненаглядное, все вдаль глядит. И что увидел? Порфинья сердито окликнула сына и велела нести ощипанного петуха в дом да приглядывать, чтобы не сожрал его пес, как недавно
Но сын послушно ушёл в дом, и на душе у нее стало легче. И снова хлопочет Порфинья. За хлопотами оно всегда легче. А когда поставила она на стол горячее варево в горшке, не пустое — с мясным духом, да споро застучали о горшок ложки, она уже позабыла о снежной дороге, подманивавшей ее сына, не жалела больше о куре, что цопал в ощип, так ни разу в жизни и не успев прокукарекать. Да в самом деле, долог ли куриный век.
Впрочем, что о нём жалеть, о куре. Сегодня день святых угодников Козьмы и Демиана. Скоро по первому снегу придет княжий посланец на полюдье, и надобно нести ему от дыма, что утром весело встает над домом, от рала, что по весне ползет по полю, поднимая землю, не то что кур с петухами — зерна и меду, шкур соболиных, и беличьих, и куньих, и много чего другого. Когда же и отведать смерду сладкого куриного мяса, как не в этот день, который прозвали Козьмодемян — куриная смерть. И когда дохлебало семейство до самого донышка варево, Порфинья вытащила из горшка петуха, по-лягушачьи раскорячившего тощие ноги, вывернула их с мякотью — одну мужу, другую сыну. Больше ног у петуха не было. И Порфинья отодрала крылья. Если бы были у нее дочери, то дала бы она по крылу каждой дочке. Но дочек ей бог не послал. И она, оглядев худые петушиные ляжки, положила рядом с ними и крылья. А еще подала она мужу своему Ивану голову с гребнем и бородкой. Ведь он в семье голова. Себе оставила она петушиную шею. Потому что сказано: муж — голова, а жена — шея. Но ведь и голова, как известно, вертится туда, куда поворачивается шея. Она старательно и долго обгладывала до ниточки куриное мясо и грызла петушиные позвонки своими крепкими, мелкими зубами.
Уже вытянуло едкий дым и осталось только тепло да стоялый капустный дух. И было так спокойно сидеть за столом. Порфинья совсем забыла свою сегодняшнюю тревогу. Это чужих сыновей распинали на крестах. Их белые руки приколачивали гвоздями. Их ноги прибивали к доскам. Это чужим сыновьям выжигали непонятно зачем и почему каленым железом очи. А ее сынок, единственный и ненаглядный, сидел тут возле нее в теплой избе и, похрустывая, грыз петушиные кости. И она потихоньку отковыряла от петушиного остова кусочек помягче и потихоньку подсунула его сыну, оставив себе только коротенький с ноготь петушиный хвост — архиерейский носок. Пусть ест чадушка досыта хоть сегодня. Пусть крепнут его руки, пусть легко носят его ноги. Да разве есть у них в Карачарове другой такой молодец, чтобы так вились-завивались его русые кудри, чтобы так глядел он ясным соколом, чтобы была у него такая силушка удалая. Недаром пялят на него глаза девицы. Не зря опускают они очи, когда встречается им на пути она, Порфикья. Все до одной — и ртастая-челюстастая, и другая горластая, и третья румяная да круглая, как блин. Она сама высмотрит и выберет невесту. Иван спорить не станет. Илюшенька супротив слова не скажет. Уж такой у нее сынок, тихий да послушный. Так думала Порфинья, сидя за обедом.
Засиделась за столом, разомлела от тепла и сытости, размечталась. Но так и не сказала она своему мужу, кого присмотрела ему в снохи, так и не сказала своему сыну, кого выбрала ему в жены. Доел сынок милый петуха, перекрестился на передний угол, обтер рукой-лапищей алые губы, встал с лавки, поклонился отцу батюшке Ивану Тимофееву
— Куда это ты поедешь?
— В Киев.
— В Киев? Да ты что, дитятко моё глупое! Киев-то знаешь где?
— Ничего, доеду… — говорит Илья.
— Да что тебе в Киеве-то понадобилось?
— Владимиру-князю хочу послужить…
— А то без тебя Владимир не обойдется! — перебивает Порфинья язвительно.
— Ма-ать…
— Что — мать? Спаси, господи, оборони! Отведи беду неминучую, матерь божья заступница, пресвятая богородица. Ты-то ведь знаешь, каково оно, когда сын родной вот так ни с того ни с сего покидает родной дом, идет-уходит, будто сердце живьем рвет из груди — это Добрило тебе голову вскружил!
Порфинья была права. Давно уже умер и был схоронен слепец Добрило. А Илюша всё чаще вспоминал безглазого воина, его рассказы о том, что видел старый воин своими еще не выжженными глазами. От него узнал Илья, что мир не кончается за деревенской околицей. Оказалось, что не кончается он и там, где небо сливается с землей, замыкаясь по кругу. Оказалось, что и там вовсе не край света. А если иметь здоровые ноги и идти все дальше и дальше, то, минуя лес и поле, снова попадешь в село, а потом и в другое. И везде живут люди, пашут землю и сеют хлеб, бьют зверя, бортничают. Велика и обширна русская земля. А ещё, рассказывал Добрило, кроме сёл, имеются города. Насыпана валами земля. На ней высокие стены крепости.
— А это зачем? — удивлялся малец.
— Обороняться от врагов.
Оказалось, что жизнь не так проста. Оказалось, что люди не только пашут и сеют, не только собирают урожай и бьют зверя, но и бьют друг дружку. Оказалось, что в огромном мире по селам и городам ходит зло. Сильный норовит отнять у слабого землю и хлеб, а самого его, вольного человека, сделать своим холопом.
— Так уж устроен мир, ничего не поделаешь, — покорно говорил Добрило, потерявший свои глаза старый воин, одинокий, никому не нужный слепец Добрило.
Но бальной мальчик по прозвищу «Сидень» был с ним не согласен. Он-то знал, что нужно делать. Знал! Только бы иметь здоровые сильные крепкие руки — чтобы можно было взять оружие. Только бы иметь здоровые ноги — чтобы можно было сесть на коня… Теперь он мог. И вот стоит он на коленях перед отцом-матерью, родительского ответа дожидается. Порфинья и не взглянула на сына. К мужу своему Ивану поворотилась, жжёт его тёмными глазами, будто углями горячими. И слова из неё сыплются, как грибы из драного лукошка. Мол, сидит он, как старый пень онемелый, да слушает речи глупые. Илья-то, Илюшенька, чадо их несмышленое, сидючи на лавке, ума не набрался. Отец он или не отец? Должен он сказать свое родительское слово, власть свою отцовскую проявить. (Как невесту сыну выбирать, так сама умная была. А теперь подавай ей отцовское слово.) Только, видать, не дождаться ей того слова от своего молчуна.
Сидит Иван Тимофеев сын в углу на лавке и даже в затылке не скребет. Опустил свою седую голову, то ли дремлет после сытного обеда, то ли думу думает. Вроде и не слышит он вовсе ни речей неразумных сына своего, ни того, что жена ему криком в уши кричит. Но это только так кажется. На самом деле все слышит Иван. Понимает — вот он стоит перед ним — сын, наследник его дремучего рода, которому и начало-то не сыщешь, а конец того и гляди оборвётся. Других-то нет у него сыновей, только этот, единственный. И надо сказать ему: «Ступай, сынок! На худое дело не пустил бы тебя. А на доброе даю тебе свое благословение! А что мать кричит-убивается, так ее тоже понять надобно. На то она и мать. Иди, ищи свою долю! А голову, ее везде можно потерять: ни в кадке ее не спрячешь, ни в коробке не схоронишь».