Повести
Шрифт:
Тут дядя Федор понял, что Ванька смеется над ним. Но не обиделся и рассмеялся.
— Ах, идол! Ну, и купец! Тебе-то я свою душу за сто рублей отдал бы, только где вы с отцом денег Еозьмете?
«Душу» старик продает Карпу Устинову. При каждой встрече отчаянно с ним торгуется.
Мне как-то страшно слышать об этом. Так и кажется — продаст дядя Федор свою «душу» в три десятины навечно, и словно останется без ног. Ни к чему будут ему ноги. Кто даст ему право ходить по чужой земле, есть хлеб и вообще жить на свете? Ну, мы, безземельные, это дело другое: на нас просто
Продажа «души» напоминала мне повесть об отчаянном пане Твардовском. Правда, тот продал дьяволу не землю, а именно душу, зато на этом свете повеселился как следует.
— Вот что, ребята, — сказал старик, — на сенокос я вас не пущу нынче. Делать там пока нечего. Пущу после. И каждого на целый день.
От радости мы чуть хлебом не подавились. А дядя Федор добавил:
— Завтра хошь с вечера, хошь с утра иди ты, — указал он на меня. — Послезавтра он, а там и тот дурак, — кивнул он на Данилку, который все еще сидел над норой.
— Спасибо, дядя Федор, — сказал я.
— Спасибо, — отозвался и Ванька. — Лык тебе принести?
— Веников наломайте. Сноха, черт, брюхата. Пятого родит скоро.
Пока лежали коровы, дядя Федор и Ванька отправились осматривать второе стойло в овраге. Я остался караулить коров. Данилка, совсем забыв про еду, все копал, добираясь до клада.
Коровы лежат. В поле не так жарко как в степи. Косари совсем недалеко. Они теперь идут наискось, выстроившись, как гуси. Некоторых узнаю по манере косить. Почти у каждого своя манера. Послезавтра буду там. Весь день и всю ночь.
Я лег на межу, смотрю в небо. Мужики поговаривают о недороде. Надеются, коль рожь подведет, то хоть яровые выручат, если будет дождь. Так, глядя В небо, я заснул. Проснулся от громкого фырканья.
— Тпрусь! — вскрикнул я.
В сторону метнулась Бурлачиха. Она подбиралась к кошелке с хлебом.
Из-за горы показался старик с Ванькой. Данилка все сидел. Возле него уже огромная куча земли. Стадо поднималось. Скоро оно опять начало пастись. В обед погнали его на новое стойло, в овраг. Я отпросился пойти в степь, на старое пастбище, взять из пещеры свои книги и тетради. Мне хотелось читать. Я только что начал «Детство» Толстого. Идя обратно, сочинял басню про Данилку. Останавливался, садился и записывал. Завтра или послезавтра прочту ее Павлушке на сенокосе. Шел между яровыми. Загоны овса, проса, чечевицы, гречи, кое–где картофеля плохи. Земля просила дождя.
Вот и наш овес. По краям он густ, уже выбились кисти, но к середине становился все реже.
«А рожь небось совсем плохая», — подумал я. Хотелось сходить, посмотреть. Ведь на ржаное поле вся наша надежда. Надолго ли хватит нам хлеба — до рождества или до масленицы? И я подумал, что будь хоть какой урожай, все равно на нашу ораву хлеба не хватит. А нынешний год и подавно. И всячески гнал от себя страшную мысль, как бы не пришлось пасти стадо и в будущем году.
«Нет, нет, лучше побираться пойду! Завяжу глаза и скроюсь», — как говорит
13
Стадо гонят домой. Оно пылит по прогону. С грустью смотрю ему вслед и ловлю себя на том, что я уже привык к стаду, как к своей избе, как к своим товарищам, и мне тоскливо, что стадо угнали без меня.
Вот она — широкая, вся в цветах, барская степь. Ступаю по ней ногами, обутыми в лапти. Иду по чужой степи, по чужой траве, выросшей на чужой земле. Где-то есть ей хозяин — барыня. Живет в городе, а здесь ни разу не была, не видела этих трав, цветов и этих лесов, разбросанных, как острова, среди степного моря.
Разделить бы эту степь, распахать ее, засеять хлебом. И на мою долю, и на долю Ваньки, Павлушки, Данилки, на всех нас, безземельных ребят, досталось бы по десятине.
Чужие цветы и запахи, и даже кузнечики здесь чужие.
Из леса донеслось ржанье лошадей, лай псов, людские голоса. Скоро запахло дымом. Быстро нашел нашу стоянку. Она на краю леса, где пылало три костра. Вторая и третья стоянки дальше. Оттуда еле внятно доносятся звуки. Степь уже скошена, идти жестко, как по жнивью, и запахи ощутимее. Пахнет сеном, ягодами, дымом и конским навозом.
Солнце еще не зашло, и тени от деревьев длинные. Кротовая куча. Наверху развороченное шмелиное гнездо с круглыми, как горох, гнездышками. Ни одного шмеля не было, все оставили свое жилище. Я поднял сухой комок гнезда, выпачканный в земле и мхе. Чашечки пусты, в некоторых мертвые детеныши. А вот перепелиное гнездо. Косой или ногой сдернуто оно с места и лежит вверх дном. Степь становилась мертвой. Лишь неуловимые кузнечики трещали и, прыгая, осыпали мои лапти или брызгами разлетались в стороны.
Навстречу шел Филька. Большеголовый, с толстым лицом и носом. Он — тихоня и такой деловитый, что мать всегда ставила мне его в пример. Особенно она была довольна тем, что Филька лицом угодил в бабушку.
— Чисто вылитая моя мамка, — говорила она.
Прыгая через палку, которую срезал в лесу, он похвалился:
— А у меня свой ножик есть.
— А у меня свой кнут и дубинка, — ответил я.
— Ты ничего не нашел? — спросил он, не поняв намека.
— Заяц лежит.
— Где? — вскинулся Филька.
— Во–он, под кочкой. Хвост дли–инный. Лови его!
Как ни глуп братишка, а сообразил. Улыбнувшись широким бабушкиным лицом, он пояснил:
— У зайцев хвост-то с наперсток.
— Может, лиса, — сказал я. — Иди, глянь.
— А лисы я боюсь, — сознался Филька.
— Косари не пришли?
— Нет. Пойдем-ка, чего я тебе да–ам.
Что даст этот скряга Филька? Мы подходили к стоянке. Почти под каждым деревом, особенно под большими, в два обхвата, дубами, телеги. На поднятых и связанных вверху чересседельниками оглоблях висят торпища или дерюги. Сверху — слой сена. Телеги походят на цыганские кибитки. Тут спят, тут же хранится немудрая провизия, а у некоторых, как вот у нас, на оглобле висит зыбка. Телегу нашу нетрудно отыскать: на оглоблях рваное тряпье. И телега хуже всех: кособокая, осевшая на передок, с искривленными наклестками.