Повести
Шрифт:
— Мал ты еще, Лешенька, голубчик. Жизни не нюхал.
Над горой, через которую они недавно перевалили, дрожал нагретый воздух. Линия горизонта была нетвердой, текучей: все плыло, поминутно меняя очертания, и невозможно было понять, где зыбится дерево, где — клык камня. Снова мерять таежную тропу усталыми ногами Лешке тоже не хочется, но и радоваться этому сейчас он не может. Какая уж тут радость!
Антон встал, прислонил к лабазу лесенку — две жерди с глубокими зарубками-ступенями, поднялся вверх, сдвинул на крыше кусок бересты. Пошуршав там бумагой, он цокнул языком,
— Во, видал! Спиртишко, понимаешь?
В лабазе он взял колбасы, банку консервов. Сорвав зубами пробку, налил немного спирта в кружку, понес в зимовье.
— Примите, Мартын Семенович, полегчает, — донесся оттуда его воркующий говорок. — Тяжесть с души снимет.
— Пронюхал уже? Самому заложить хочется?
— Мартын Семенович!.. Все еще худо обо мне думаете? При вас, сам чувствую, другим становлюсь. Вот колбасочка, закусите.
Чуть погодя Антон заговорил снова:
— Лечить вас дома придется. Так я вас не оставлю, даже не думайте.
Вернулся он с пустой кружкой, задумчиво помурлыкал себе под нос, тронул Лешку за плечо:
— А тебе может нагореть за это дело.
— Мне? Как так?
— Рюкзачок-то был тяжеленький. А почему?
— Он сам взял! Сам!
— Ну-ну, не спеши. Все это так, но, понимаешь, иной раз повернется… Ты не бойся, я-то на что? Увезу его отсюда, и все будет шито-крыто. Ты только бате своему, если запоперечит, словечко кинь: пусть меня не держит. — Антон опять налил в кружку спирту, сунул в карман колбасы. — Не кисни, Лешенька! Пойдем умоемся.
На берегу ручья Антон сел, показал рукой Лешке, чтобы он садился рядом, протянул кружку:
— Дерни немного.
— Я не пью. Не могу.
— Как хочешь. С устатку хлебнуть такой благодати — эх-эх, слов не найдешь обсказать… — Он зажмурился, запрокинул голову и одним большим глотком опорожнил кружку, запил водой из ручья. — Крепкий, черт! Переборщил малость, на двоих рассчитывал. А тебе пить надо, посмотри на себя, Лешенька. Хилый ты, тонкий, продолговатый. Тебе бы, понимаешь, не по тайге шататься, а сидеть где-нибудь в холодке и бренчать на балалайке. Легко, не жарко, и звуки приятные.
Лешка черпал ладонями воду, плескал себе в лицо. Прохладные струи сбегали по щекам, падали обратно в ручей, на траву, на запыленные брюки. В сознании ржавым гвоздем засело: «Рюкзачок-то был тяжеленький». Ну и что из того? Просил его Лешка наваливать груз на себя?
— Тебе про рюкзак он говорил? — спросил Лешка.
— Да нет. У него сейчас вся память отшибленная. Отойдет, тогда припомнит. — Антон содрал кожуру с колбасы, откусил, прожевал. — Ты не тревожься… Увезу его отсюда. И сам попутно смотаюсь. Эх, Лешенька, жизни ты совсем не понимаешь. А я-то ее давно раскусил и на язык попробовал. Воротит меня от того, что в рот суют. А бывает, ничего не сделаешь: лихо, горько — глотай.
Закатав до колен штаны, Лешка опустил ноги в прохладную воду ручья. Эх, на Селенгу бы сейчас, бултыхнуться с крутого яра вниз головой, поплавать, полежать на песочке, опять поплавать. И спина не гудит, и о Мартыне Семеновиче
Лешка вздохнул.
— Во, вздыхаешь, а жизни еще не видел, принуждения тебе не было. А вот меня… Такая складная жизнь была у меня, Лешенька! Сам над собой начальник. Иду, бывало, в тайгу, бью шишку — деньги. Собираю грибы, ягоды — деньги. Потрудился — год живем, не тужим, понимаешь, на полную свободу. Мешал я кому-нибудь? Скажи, Лешенька, мешал?
— Я не знаю.
— Мешал! В тунеядцы зачислили — вот что выкинули. А кто тунеядец? Тот, кто чужой хлеб ест. Таких в городе надо искать. По тротуарам лбы — ого-го! — а я не тунеядец. Они на родительских хлебах отъедаются, а меня — в тунеядцы. Дураки вы: добро-то в тайге пропадает. Не понимают. А самая горькая обида мне, Лешенька, что свои же родственники яму под меня подкопали. Этот лысый — брат моей жены. Сознательности в обоих — на полдеревни хватит. И черт догадал жениться на ней! Бестолочь она, понимаешь, каких свет не видывал. В колхозе за копейку горбатится и довольнехонька. Медаль ей на грудь повесили, так она совсем умишком тронулась. Ей, с ее медалью, совестно стало иметь такого мужа. Наябедничала раз, два. Схватил я ее за космы, оттаскал, как положено. Она, понимаешь, в суд подала — во до чего зловредная бабенка. Упросил вот его, братца ее, взять меня на исправление. А теперь расплююсь и с ним, и с его сеструхой, по тайге буду ходить, на глаза им не покажусь. Он мне, когда на поруки брал, говорил: чуть чего — к прокурору. На одной ноге пущай скачет жаловаться, не скоро доскачет.
«Хитер бобер», — подумал Лешка. Ему почему-то вдруг стало тоскливо, так тоскливо, что пешком бы ушел домой. И пьяная откровенность Антона раздражала, хотелось возражать ему, злить его. А Антон, растягивая слова, с шепелявинкой жаловался:
— Такая у меня проклятая жизнь, Лешенька. Но теперь я с себя этот хомут сниму. Я никого не трогаю, не ворую, меня тоже не трогайте. Такая у меня линия жизни, понимаешь. Да и у других такая же, но они втихую к себе добро прискребают.
— Врешь ты!
Антон споткнулся, глянул на него косо, потом хмыкнул.
— Хм! Тоже вроде что-то смыслишь. — Посидел молча, босой пяткой разворотил муравьиную кучу, встал. — Гляди, вот он, колхоз. Мурашам иначе никак невозможно, мелкие твари потому что. А если у меня котелок исправно варит и руки крепкие — зачем мне вся эта лавочка? Пальцы, Лешенька, у каждого к себе гнутся. Природой так определено.
Лешка вытянул руки, сжал и разжал кулаки, рассматривая пальцы с подковками грязи под ногтями. И верно, к себе…
III
Жиденький свет из оконца падал на лицо Мартына Семеновича. За одну ночь он заметно похудел. Под глазами обозначились темные полукружья; кожа одрябла, слеглась у рта глубокими складками. Лешкин отец наклонился над ним, тихо спросил:
— Ну, как ты?
— Пока ничего, терпимо.
— Садитесь, Иван Петрович. — Антон придвинул Лешкиному отцу скамейку. — Может, чайку желаете?
— Я самолет вызвал, Мартын Семенович. Неисправный он у них, но обещали.