Повести
Шрифт:
— Поспать на этом судне дадут? — спросил он, глядя на капитана с непонятным мне выражением. После чего он и профессор двинулись друг к другу навстречу. Они не обнялись, но мне показалось, что со стороны Ивана Никитича рукопожатие готово было перерасти.
Анатолий Петрович молча на них смотрел. На его сероглазом крупном лице было абсолютно невозможно что-либо прочесть.
— Решили проводить? — спросил Иван Никитич. — Вот и я решил. Посмотреть, что у них тут делается. Дай, думаю, загляну… Ну, как вам здесь? — ласково обратился он ко мне. — Нравится?
Но он ничего не
Под этими менявшими все время направления ветрами я и появился на судне.
Иван Никитич прибыл на отход судна вручать «Грибоедову» знамя. Переходящее, единственное. На целый сезон. «Грибоедов» был канонизирован как победитель.
Столовая команды была забита грибоедовцами как древний цирк. Сидели ярусами. Профессор втянулся в огромный зал вслед за начальством, я — вслед за профессором, у меня пока что на судне не было иной привязки.
Знамя вручили. Были произнесены все необходимые для такого случая слова, но никаких лишних. От этого необходимые приобрели добавочную весомость. Все эти пятнадцать минут, кроме того ровного поля рассеянного внимания, которое исходило от сидящей передо мной аудитории, я чувствовал и еще чей-то взгляд. Несколько раз, поворачивая голову, я встречался глазами с черноволосым красивым мужчиной, что сидел по другую сторону командирского стола. Я еще никого здесь не знал. Судя по нашивкам, он мог быть и первым помощником, и старпомом, и старшим механиком. Впрочем, здесь, на большом судне, он мог занимать и еще какую-нибудь должность, командного состава много — одна пассажирская служба, верно, больше двухсот человек… Но что ему от меня нужно? Связать то, что у меня записано в морском паспорте, с пристальными взглядами этого человека мне и в голову не приходило.
Собрание кончилось. Чувствуя на себе все тот же уклончиво пристальный взгляд, я двинулся в цепочке комсостава из столовой, когда сзади кто-то тихо дотронулся до моего плеча. Я обернулся.
Все что угодно я мог предположить, направляясь сюда. Но только не это. Передо мной стояла Настя Калашникова.
— Не узнает, — тихо и утвердительно сказала она.
Кажется, она колебалась, называть ли меня по-прежнему на «ты». А я столько с ней говорил за те два года, что ее не было, что сейчас уже не мог произнести ни слова.
Она была новенькая с ног до головы.
Ночами в углу той комнаты, в которой мы прожили эвакуацию, светился красноватый огонек. Не знаю, ночь то была или было уже раннее утро, когда я впервые и единственный раз увидел бабушку Марию Дмитриевну на коленях. Она доставала пол лбом, распрямлялась и шептала. Я слышал наши имена. «Иниспошликалашниковым», — несколько раз повторила она.
Мы побежали от немцев в августе, прямо из деревни, куда уехали на лето. Моя коляска, в которой мама и Мария Дмитриевна везли вещи, скоро сломалась. К зиме мы добрались до последнего городка в костромских лесах.
Таких зим теперь уже не бывает. И снегов таких. И такого красного солнца в феврале.
Мне снится сейчас иногда сон. Мне снится, что меня нет, а мой пятилетний сын стоит в нитяных чулках на снежном сумрачном пустыре.
— Папа, — шепчет он, — я же здесь замерзну…
И ветер забивает снегом его волосы. И он не бежит никуда, бежать некуда, только топчется. И не кричит, только шепчет. Мне снится, что меня нет, и ее нет, и нам дано только одно — знать, что он замерзает.
Я просыпаюсь и узнаю, что у меня нет жены и никогда не было сына, а видел я только что себя давнего. И я лежу, глотая воздух, и это можно, наверно, назвать вздохом облегчения. Но мои сверстники, у которых есть маленькие дети, что-то вдруг дружно принялись седеть. Может, не я один вижу такие сны?
Первая из тех посылок пришла зимой, вскоре после того, как погиб отец. В посылке были шапка для меня и валенки для Маши. Мы питались картофельными очистками.
— Вот погоди, — говорила мне Маша. — Калашниковы еще узнают, как ты себя ведешь…
Мне было пять, ей было девять.
Когда с Урала стали приходить посылки, Мария Дмитриевна не поняла, от кого они. Потом пришло письмо. Неизвестная бабушке женщина писала, что имя доктора Егора Петровича в их семье всегда будут помнить.
— Никто не брался… — читала бабушка. — Началась гангрена… Только благодаря вашему мужу…
Мария Дмитриевна и мама произносили над нашими головами непонятные нам слова.
— Должно быть, это родственники старшего Калашникова, — говорила Мария Дмитриевна, — директора медицинского…
— Какого директора? — спрашивал я. До войны вмешиваться в разговор взрослых было нельзя, когда началась война — стало можно.
— Дедушку хотели лишить права преподавания… — не очень впопад отвечала бабушка. Она всегда и все мне объясняла, о чем бы я ни спрашивал. — Дедушка симпатизировал студентам…
— Как это — симпатизировал? — спрашивал я.
В перерывах между посылками Вера Викторовна Калашникова писала Марии Дмитриевне длинные письма.
— Вот когда будем жить вместе с Калашниковыми, — говорила Маша, — то подшипники твои все выкинем…
Калашниковы, Калашниковы, Калашниковы… Мы говорили о них с сестрой все время. Когда к нам в эвакуацию приехал тогда еще не умевший говорить Андрей, он, слушая нас, однажды написал Марии Дмитриевне записку, спрашивая, кто такие Калашниковы.
Мария Дмитриевна в этот момент надавливала насаженным на карандаш медным шариком накрахмаленный полотняный лепесток. Искусственные цветы на базаре покупали.
— Калашниковы… — сказала она и, подтянув меня к себе, обняла. — Кто такие Калашниковы…
Перед нами лежал медный шарик на карандаше. Шарик достал Марии Дмитриевне я. Еще когда мама болела, я свинтил его в больнице с кровати, на которой она потом умерла.
Насти Калашниковой тогда еще не было. До ее появления в моей жизни прошли еще три года эвакуации, День Победы, переезд в Ленинград, получение похвальной буханки после первого класса, отмена карточек, поступление в нахимовское училище. Даже два первых парада и те были еще до Насти.