Повстанцы
Шрифт:
— Что ж, ему повезло больше, чем Трепову в Варшаве, — усмехнулась Ядвига. — А как в других местах?
— Есть сведения, что такая же польско-русская студенческая демонстрация произошла 29 марта в Москве, во французском костеле. Наверно, в других местах тоже почтили память варшавских жертв.
Мацкявичюс, с величайшим вниманием слушавший молодого Сурвилу, теперь отозвался:
— Да. Погибшие 26 и 28 февраля достойны всеобщего уважения. Патриотическими манифестациями восстание уже фактически начато. Это — первые искры пожара. Поэтому мы и в Литве воздали должное варшавским жертвам.
У Дымши были сведения из Каунаса, Тельшяй, Расейняй, Укмерге — там тоже состоялись траурные мессы, исполнялись патриотические гимны. Дамы по всей Литве оделись в траур.
Глаза Виктора, Ядвиги, Мацкявичюса, Дымши и Акелайтиса сверкали решимостью и отвагой. Снова нахмурились старые Сурвилы и гости-помещики. Хорошо было вести патриотические разговоры о возрождении Речи Посполитой и о вольности отчизны еще год назад, призрак восстания тогда маячил где-то бесконечно далеко. А сейчас он уже тут, близко. Идет брожение среди крестьян — притом, увы, не столько против правительства, сколько против них, помещиков. Идея бунта распространяется с ужасающей быстротой. Даже и здесь, сегодня, больше половины присутствующих за восстание! И не только молодые Виктор с Ядвигой, но и ксендз, и пожилой шляхтич Дымша, и этот проныра "Хлопицкий"-Акелевич!
От зоркого взгляда Мацкявичюса не укрылись тревожные тени на лицах Сурвилы, Кудревича и Шилингаса. Ксендзу захотелось узнать, что они думают о злободневных вопросах, и он искал случая затронуть эту тему. Но хозяйка дома подала знак встать, пригласив в гостиную на чашку чая и рюмочку ликера.
В гостиной было светло и уютно. В открытое окно падали косые лучи склонявшегося к закату солнца. За стволами высоких лип вдали желтело несжатое поле. Веяло вечерней прохладой.
Гости собрались в углу у столика, где Стяпас расставлял стаканы, рюмки и сладости. Только Виктор с Ядвигой стояли у раскрытого окна. Два года не видались, может, за это время и не очень изменились — ведь оба уже взрослые! Но в их духовной жизни так много нового, и интересно этим поделиться, оценить. Час, проведенный бок о бок в столовой, привел их в хорошее настроение. Ядвига и Виктор оба поняли: направление мыслей и чувств у них одинаковое. Хорошо бы потолковать откровенно. Но сегодня это немыслимо, можно только по отрывочным, вскользь брошенным словам догадываться, какие нити прошлого и будущего их связывают.
— Панна Ядвига не жалеет, что нас навестила? — спрашивает Виктор.
— Напротив, я очень рада.
— Я прошлым летом тоже приезжал, а вас не было.
— А этим летом я заехала сюда по дороге домой, но не застала пана Виктора. Вообще, неудачный тогда был визит.
— Почему?
— Я уже сказала. А к тому же, наши родители не очень дружат.
Виктор видит, как затуманивается ее лицо. Причина ему известна, он и не старается это скрыть.
— Да.
Ядвига на минутку задумывается:
— Отвечать, пожалуй, нет. Но исправлять их последствия.
— Согласен, — одобряет Виктор. — Я слышал, панна Ядвига успешно справляется с этой задачей, что меня весьма радует.
Она довольна, что Виктор ее понимает. Беседа переходит к воспоминаниям, впечатлениям от поездок. А вскоре внимание молодых людей привлекает оживленный разговор за угловым столиком.
Только что звучал голос Мацкявичюса, но что именно сказал ксендз, Виктор и Ядвига не расслышали. Теперь отозвался Сурвила, спокойно, не горячась, с чуть заметным оттенком иронии:
— Вы, ксендз, изволили совершенно правильно заметить, что мы, помещики, эгоисты и отстаиваем в первую очередь собственные экономические интересы, а отношения с крестьянами устанавливаем так, как нам представляется наиболее выгодным. Мне и некоторым другим эгоистам в нынешних условиях казалось особенно полезным для нашего хозяйства перевести крепостных с барщины на оброк, купить новейший инвентарь, нанять хороших работников, снимать богатые урожаи и использовать рынок в стране и за границей. Мы подсчитали, что шестьдесят, а иногда даже пятьдесят, сорок дней вольного труда заменяют сто дней барщины, а урожай с полей, обработанных наемным трудом, в два раза выше. Видите, господа, какова материальная разница, не говоря уже о моральном аспекте и соображениях гуманизма.
Мацкявичюс криво улыбнулся:
— Гуманизм по отношению к крепостным со стороны вашего сословия, — извините, пан Сурвила, не вас имею в виду — был весьма редкостным блюдом. В лучшем случае его заменяли сентиментальные вздохи для облегчения совести.
Сурвила ответил снисходительной усмешкой:
— Благодарю за откровенность, ксендз, что правда, то правда…
Добродушный Шилингас, почти все время молчавший, улучил повод вмешаться:
— Кое-кто, скажем, считает гуманным и сострадательным человеком и ионишкельского пана Карписа, который уже пятьдесят лет назад освободил без земли семь тысяч своих крепостных.
— Знаем, чем это кончилось, — перебил Дымша. — Некоторые из "осчастливленных", спасаясь от голодухи, арендовали у пана Карписа ту же землю, а другие чуть не задаром нанимались к нему работниками в поместье и на винокуренные заводы.
— Немало помещиков и царю петиции писали, чтобы всех крепостных отпустить на волю без земли, — добавил Кудревич.
— Правда, — подтвердил Сурвила. — Были и такие. Но я их не одобряю.
— Я тоже нет, — произнес Кудревич.
— И я, — повторил Шилингас.
Сурвила пояснил:
— Не стану говорить о справедливости, гуманизме, морали. Нет, прямой наш интерес и соображения безопасности требуют, чтобы у крестьян была земля. А то они нас так разнесут — ворон костей не соберет!
— Да, пан Сурвила, — согласился Мацкявичюс. — Крестьянам надо отдать землю, которую они обрабатывают. И притом безвозмездно, без всяких выкупов к повинностей. Крепостные за нее расплатились с лихвой!
Но Сурвила, спокойно улыбаясь, возразил:
— Помещики с этим не согласятся. И я тоже.