Повстанцы
Шрифт:
— Поезжайте хоть до села. Что-то меня дремота разморила.
Оперся о спинку сиденья, укрыл полами колени и, казалось, задремал. Дымша, искоса взглянув на него, усмехнулся. Знал он эту дремоту: ксендз не спит, он размышляет. Это видно по нахмуренным бровям и сжатым губам.
Да, Мацкявичюс думал. Невеселые то были мысли. Он устал. Сегодня много пережил, многого наслушался и сам много говорил. Везде он говорит, не упускает случая: в костеле, на крестьянских сходках, в гостях. Сегодня слово — его оружие. Наступит время, когда в поддержку своего слова он пустит в ход иное
Мацкявичюс вспоминает все сказанное им. Снова разбирает свою речь. Он доволен, что высказал свои мысли о силе простого народа, его стойкости и вере. Пусть не воображают эти паны, что литовский крестьянин — всего-навсего покорный, убогий, нерадивый раб.
Теперь ксендз про себя продолжает рассуждать о простом народе. Он ощущает неразрывную внутреннюю связь с деревенским людом. Сердце сжимается при мысли о крестьянском житье-бытье. Голодные ребятишки, безвременно состарившиеся бабы, истощенные лица мужиков, согнутые плечи. Скажем, есть еще молодежь с ее песнями и играми. Но как коротка эта молодость!
И ни с того ни с сего Мацкявичюса охватывает трепет. А что, если эта молодежь обречена? Если он сам поведет ее на гибель? Победят ли они? Поздней ночью, когда все кругом замирает, он обычно погружается в глубокие размышления — вот как сейчас, его охватывает зловещее предчувствие: не победим, погибнем, нас ждут виселицы и пули царских палачей… Дрожь проходит по телу, но только на мгновение. Встряхнув головой, Мацкявичюс крепко стискивает руки. Никому, даже себе самому, он не признавался, что это предвидение иногда мелькает в мыслях. Но он подавляет его. Нет! Никогда не сомневался он в правоте своего дела, пусть и никто другой не усомнится!
Пан Дымша догадывается: что-то тяжкое у ксендза на сердце, но заговорить не осмеливается. Знает, что ксендз сейчас замолчал надолго. Коли говорит, так уж говорит, но как умолкнет, так умолкнет. Пускай отмолчится…
Проехали деревню. По сторонам дороги тянулись пустынные поля, укутанные темно-серыми сумерками. Жемайтукас бежал ленивой рысцой. Медленно скользили назад придорожные деревья и кустарники.
Внезапно колеса задели за камень, повозка дернулась. Ксендз поднял голову, оглянулся, сдвинул назад шляпу, откинулся и вгляделся в глубокий осенний небосвод, усыпанный неисчислимым множеством звезд. Какая красота, какой покой!
Глядя в эту бесконечную звездную высь, он проверяет самого себя. Нет больше сомнений, черных дум. Его призвание ясно, перед ним прямой путь.
Он чувствует себя бодрым и сильным. Забрав у Дымши вожжи, шутливо предлагает:
— Ну, теперь подремлите вы, господин Дымша!
Жемайтукас, почуяв хозяйскую руку, ускоряет бег.
К концу летней страды шиленские крестьяне наконец-то смогли перевести дух. Сенокос был трудным. Опасались, как бы из-за переменчивой погоды не пророста в стогах
Осенью в некоторых шиленских усадьбах наверняка побывали бы сваты, теперь невестам нет больше надобности вымаливать разрешение у пана Скродского. Но свадьбам мешала общая неуверенность в том, что будет с наделами.
Лекарь Дымша однажды появился и опять завел разговор: слышал-де, что Юркевич уже собрал все планы и бумаги, чтобы хоть с помощью суда согнать шиленцев в Заболотье. Такие вести будоражили даже самых спокойных хозяев, не говоря уже о забубенных головах.
Норейка стискивал кулаки и божился, что он с земли не уйдет, хотя бы его насмерть запороли.
— Эх, жалко, нет Пятраса, Пранайтиса, Дзидаса. Мы бы им дали жару! — грозил он кулаком поместью.
Крестьяне тревожились, как будет дальше, и все с большей злобой косились на Кедулиса, Сташиса и Бразиса — по слухам, те от имени всех подписались за обмен земли.
Однажды приказчик по всем избам деревни Шиленай — каждому хозяину особо — объявил приказ: в субботу после обеда явиться на сход к пану Скродскому. Объявят важную новость. Всколыхнулись шиленцы, догадываясь, что это за решение.
Накинулись на Сташиса, Кедулиса и Бразиса — правда ли, что они дали подпись за всю деревню? Те отговаривались: дескать, расписались, но только за себя. Особенно вызывающе держался Кедулис:
— Захотел и подписался! А кто мне запретит? В Заболотье вольготнее. Пастбища ближе, пан и леса даст.
Сташис пояснял: коли такова панская воля, нечего и перечить. Пан все одно пан! А с божьей помощью и на новом месте с голодухи не помрем.
Бразис говорил, что подписывался он только за себя, толковать с односельчанами не желал и словно сожалел о своем поступке.
Была пятница — небарщинный день, а потому все шиленские мужики спешили на свои поля: овес уже зрелый, погода хороша для косьбы. Только Винцас Бальсис что-то мешкал — отец даже обозлился:
— Возьмешь ли наконец косу, или мне одному идти? Хочешь, чтобы мы от всего села отстали?
С притворным равнодушием Винцас мотнул головой в сторону сеновала:
— Пятрас вернулся. На сене храпит.
— Так чего ж ты молчишь? Скажи матери.
— Пусть поспит. Всю ночь шагал.
— Что же его пригнало? Неужто беда какая… — забеспокоился отец. — Ступай ты один косить. Я обожду, пока проснется. Может, дело у него.
Нехотя ушел Винцас, а старикам Бальсисам не терпелось: несколько раз приоткрывали дверь сеновала, может, сын проснулся и отзовется. В конце концов, когда отец погромче стукнул, наверху послышались зевки и кашель, и у стремянки появился Пятрас.
— Здорово, батя! Спозаранку меня поджидаешь? — бодро сказал он, слезая вниз.
— Где ж там рано! Солнце у полудня. Вишь — богатство будит, а нужда сон нагоняет.
— Правда, с дороги разоспался. За день, за ночь устал, как собака, — оправдывался сын, целуя руку отцу.