Позавчера была война
Шрифт:
Старшина Чайка
В лунный январский день над стойбищем Рын взлетел небольшой самолетик полярной авиации. На крыльях белели мохнатые наросты мерзлого снега, а сосульки вокруг двигателя торчали острыми рыбьими зубьями. Самолетик скользнул над ровными курящимися пирамидами чумов, лег на левое крыло, неуклюже поднял тяжелые широкие лыжи и ушел в сторону, ведомую одному ему. Его провожали люди в длинных малицах и олени, встревоженные грохотом мотора.
Самолетик летел низко над тундрой, и пустынное снежное пространство напоминало изнанку высоких
В тесном фюзеляже на носилках лежала пассажирка, закутанная в олений мех. Она тихо стонала под ворохом тяжелых шкур. При свете лампочки можно было разглядеть обрамленное песцовой опушкой лицо с удивительно нежной кожей медового цвета. Настолько медового, что и пахнуть оно должно было бы медом. Но холод убивал все запахи. В узких, широко расставленных щелочках, между выпуклыми веками, поблескивали темные глаза. Казалось, глаза только начали прорезаться, а когда прорежутся, станут большими.
Рядом с носилками сидела усталая женщина — врач. Из-под пухового платка небрежно выбивалась прядь волос, то ли седая, то ли убеленная инеем.
— Потерпи, потерпи немного! — кричала она, стараясь пересилить грохот двигателя. — Будь молодцом!
Пассажирка не слышала ее слов, продолжала метаться. Отороченный песцом капюшон сполз на затылок, открыв высокий лоб с бисеринками холодного пота. Неожиданно она спросила:
— Я не умру?
— От этого не умирают, — ответила врач и осторожно провела ладонью по холодному лбу пассажирки. — Будь молодцом, скоро прилетим.
— А он будет жить?
Голос был очень слабый, и врач не разобрала слов, только по движению губ догадывалась, о чем ее спрашивают.
— Для того и рождаются, чтоб жить. Крепись, Сима!
Самолет гремел, и мелкая железная дрожь сотрясала его корпус. Его тоже колотил озноб.
Когда самолет, забравший роженицу, растворился в лунном фосфоре северного неба и его грохот оборвался как раскат выстрела, стойбище Рын пришло в движение. Одна за другой стали падать на снег ворсистые пирамиды чумов. Их сворачивали и грузили на нарты. И оленеводы, расставив руки коромыслом, качали ими из стороны в сторону, собирая стадо в походную колонну, при этом они издавали короткие гортанные звуки, попятные только оленям.
Стойбище Рын покидало безымянный уголок тундры, где не было ни деревьев, ни ложбинки, ни колодезного журавля — только снег, выщербленный копытами оленей, бугорки остывшей золы и след полозьев, сверкающий при луне нескончаемой узкоколейкой. Но даже и эти приметы просуществуют до первой вьюги. Останутся только звезды — золотые листья огромного темного дерева — неба.
Оленеводы устремились в далекий путь, в направлении улетевшего самолета, словно хотели догнать его и отобрать свою красавицу.
Белые простыни. Мягкие подушки. Они, как бинты и вата, — спутники боли. Разве здоровый человек положит под голову мягкую подушку и покроется простыней? Для этого есть шкуры. Они приятно покалывают щеку. А от забористого огня, танцующего посреди чума, поднимается столб горьковатого дыма и сквозь круглое отверстие устремляется в небо. Если долго смотреть
Странная тяжесть обрушилась на Симу. Тяжесть давила изнутри. Давила так, что даже простыня казалась тяжелой. Хватит ли сил, чтобы выдержать, чтобы не треснули косточки? В глазах у Симы загорались и мелькали красные искры. Из какого очага принес их ветер?
Сима вспомнила «день заклания белого оленя». В этот день, как в древние времена, все люди стойбища натянули оленьи шкуры на голое тело и добыли огонь трением сухих палочек. А старый Алтых привел за ветвистые рога белого оленя и всадил ему в шею костяной нож с зазубринами. И сразу на снегу зажглось множество пунцовых искр. Окутанная паром струя крови густо потекла в деревянные плошки, которые люди протягивали, как к целебному источнику.
Сима вспомнила этот миг и болезненно поморщилась. Она закрыла глаза, и снова замелькали красные искры. Они грели и жгли. Это были искры ее боли…
Сверкающая узкоколейка — след от нарт — пересекла огромное пространство тундры, но до одноэтажного поселка, где приземлился самолет с роженицей, было еще далеко. Хорошо, что погода стояла лунная и звезды не пропадали из виду — заменяли верстовые столбы, перекрестки дорог, силуэты деревень и излучины рек, потому что на земле ничего этого не было, а была плоская снежная равнина, где один километр походил на другой и первая сотня километров — на вторую сотню…
На привалах разжигали костры. А олени долбили копытами снег, пробираясь к тонким стеблям ягеля.
Ей сказали:
— Родился мальчик.
Она вздрогнула, и холодные щеки почувствовали слабый прилив тепла. Сквозь тупую уходящую боль прорвалась радость и заполнила все уголки ее мыслей. Сима приподнялась на локте, но не смогла удержаться — упала на подушку, и ее блестящие угольно-черные волосы рассыпались по белой наволочке. Она закрыла глаза, чтобы не видеть толстую няньку в застиранном халате, некрашеную стену, стеклянный шкаф с блестящими инструментами…
Ее глаза хотели видеть сына. Она освободилась от одного бремени, но тут же появилось другое — бремя нежности, которое заполнило ее сердце и должно было быть отдано сыну. Стучали часы. Тихо похрипывало радио. Шаркали стоптанные торбаса толстой няньки. Она подошла к Симе и легко поднесла в своих больших красных руках малыша. Из-под пеленки выбилась маленькая нога: пальцы выстроились шариками, а к щиколотке привязан клочок клеенки, на котором чернильным карандашом написана фамилия — первое удостоверение личности. Сима осторожно дотронулась до маленькой ноги, подняла глаза и увидела сына. Она не удивилась: будто он всю жизнь был с ней — ни на кого не похожий, никем незаменимый. Выпуклые веки почти сомкнуты. Розовый нос как бы слегка приплюснут пальцем. На голове черные паутинки — три настоящих черных волоска. Сложенные трубочкой губы что-то искали во сне. Сима не могла понять, что же они ищут. Потом догадалась, и румянец разлился по ее щекам.