Правда и кривда
Шрифт:
— Так и разбилась жизнь, как стеклянная кукла, — с сожалением сказал Марко, потому что он не только слушал, но и вникал в сказанное, в те неспокойные, тенями подозрения заштрихованные года, которые разрушили не одну любовь к женщине и, опять-таки подозрением, разрушали любовь к людям.
Григорий Стратонович встрепенулся: его поразило сочувствия в голосе Марка.
— Вы словно пожалели Оксану?
— Таки пожалел, и вашу любовь, и судьбу девушки. — Марко помолчал, потому что в одно переплелись и житейская горечь трудных лет, и мысли и воспоминания о чьей-то и своей любви, и муки по своей дочери, которая неизвестно
А ему уже не терпится узнать, почему же Марко пожалел Оксану.
— Наверное, потому, что я больше прожил на свете… Вы, Григорий Стратонович, не раз и не два пели песню «Коло млина, коло броду два голуби пили воду». Бог знает, кто и когда сложил эту песню, а мы, уже насмотревшиеся на разное в жизни и заглянувшие в глаза смерти, думаем и сокрушаемся над теми птенцами, что имели любовь. Так разве же меньше надо думать о женской любви, хотя бы потому, что женщины, к сожалению, не более нас счастливы? За большими заботами, за грандиозными деяниями, за страшными битвами не забываем ли мы часом, что их надо больше оберегать от всего плохого и непосильного? Да и сама история забывает об этом: теперь она, как никогда, кладет на женские плечи такую ношу, что не всякий монумент выдержал бы. Но монументам же детей не надо рожать…
— Это уже, Марко Трофимович, другое дело, обобщение. Я обеими руками голосую за них.
Марко невесело посмотрел на учителя:
— Мы часто за обобщения голосуем обеими руками, а от конкретного, будничного умеем отмахнуться тоже обеими руками. А соедини эти два берега мостиком, сколько по нему добра пройдет для человека… Не вышла тогда Оксана вслед за вами?
— Порывалась раз и второй раз, но ухватилась за косяк, приросла к нему, и только плач догнал меня у калитки, где уже мельчали, засыпая, ипомеи… И такой тот плач был безутешный, что хотелось пожалеть не себя, а ее.
— Не пожалели, не вернулись, не сказали ей слов утешения, не вытерли ее слез.
— Не было кому, не было! — запальчиво вырвалось у Григория Стратоновича, его милое горбоносое лицо взялось чертами непримиримости.
— Может, и не было, и это неудивительно… Ну, а хоть спросили, как ей жилось тогда, когда вы оказались в турецкой неволе? Не отравил ли кто-нибудь ее сердца вашей необыкновенной историей? Или, прикрываясь так называемой бдительностью или другой высокой материей, не звонил ли на похороны вашей любви?
— Не признаю ни любви, ни дружбы, ни приятельства до первых заморозков или до первого грома!.. Хоть как бы там ни было, а она виновата!
— Все это правильно как обобщение, а правильно ли было с Оксаной?
— Безусловно!
— Вам, знаю, виднее, и вы, наверное, более решительный человек. А я, по старости своей, взвесив сказанное вами и свои догадки о том, какие от вашей истории в те годы могли расходиться круги, не знаю, винить или оправдывать девушку.
Учитель поднял косые брови, поправил шинель, что начала сползать с плеча:
— Оправдывать? Но почему?
— Потому что у нас уже стольких судили, что много более слабых людей увяло, не успев расцвести, — встал со скамейки Марко. Хмурые морщинки посекли вдоль, поперек и наискось его лоб, надбровье, задрожали в бровях и возле
Заднепровский слушал, затаив дыхание. От волнения мужчина побледнел, а взгляд его не раз косился на двери: он знал, что при таком разговоре свидетели могут стать судьями.
— Проклятый вопрос, проклятый узел, кто только завязал его!? — страстно вырвалось у него. — И я не раз думал над ним и мыслей этих боялся. И вот теперь снова возвращается к нему одна гадина, может, вы и знаете ее — Поцелуйко Игнат. Ему я не выдал справки партизана. А за что же было давать?.. Не знаю, откуда оно, например, такое взялось: когда я один-на-один встаю на смерть — мне верят все, когда я погибну — уважают все, а когда я, может, чудом, разжав лапища смерти, остаюсь живым, кто-то начинает докапываться: почему я выжил и нельзя ли за это просеять мою душу на решете подозрения? Так это бдительность или что-то другое?
— Может, кому-то наша смерть больше нужна, чем жизнь! — мрачно сказал Марко.
— А ваша гадюка, которой вы не выдали справку, может, становится колесиком в проклятой игре. И такое может быть в этом узле, кто его только разрубит!?
Блуждая в сумраке догадок и прибиваясь к каким-то шатким выводам, два воина сами еще не знали того, что затронули те страницы народной драмы, которые мог породить исключительно трагедийный случай, но которые мог пережить и одолеть только большой народ!
Встревоженный взгляд учителя выхватил из полутьмы тусклый образ Иуды. И аж вздрогнул мужчина. Марко тоже пристально взглянул на Иуду.
— Что, и до сей поры люди не смогли вырвать Иудины корни?
— Значит, да. Они цепкие, приспособилось с веками ко всяким обстоятельствам… Помните: библейский Иуда после своего черного дела взял веревку и побежал вешаться. А мой Иуда, если ему удастся хоть на часок одолеть меня, смотри, как обиженный, на высший чин выползет, меня смертельным грешником заклеймит, а себя, не моргнув глазом, запишет в правдолюбцы и начнет поганить все вокруг себя и подозрением, и доносами, и враньем, и корыстолюбием.
— Что правда, то правда: на человеческом горе большое не уродится, а насиживающая червей муха поживу найдет.
— Мне иногда удивительно и страшно становится, — продолжал Григорий Стратонович, — как возле нашей святыни и величия, и такого величия, какого еще не знал человеческий род, могла, неизвестно в каком тайнике, вылупиться та никчемность, которая, прикрываясь идеями и именем революции, бьет в идеи и в революцию своим жалом? Мы самого страшного врага — фашизм — уже закапываем в могилу, а этот враг еще между нами ходит, то бросает грязь на наши свершения, то втыкает тлен в святыни. И смотри, его не хватают за руку, как скрыто-убийцу, а еще и прислушаются к нему, потому что он умеет выдать свое шипение за голос масс.