Предатели
Шрифт:
— А тебе разве не любопытно, Лиора? — спросил Котлер. — Не хочешь посмотреть, как все обернется? Ведь это стечение обстоятельств затрагивает не одного только меня. Мы же с тобой вместе. Если останемся, ты тоже окажешься в это вовлечена. Станешь участником событий. Надеюсь. Мне бы этого хотелось. Потому что если эту затею придумали высшие силы, то тебя они тоже учли. В конце концов, то, что нас с тобой соединило, началось сорок лет назад между мной и этим человеком.
Заложник
Шесть
На рассвете Хаим Танкилевич, ухватившись за поручень, забрался в троллейбус — с гибкими «усами»-антеннами, похожий на старого кузнечика бурого окраса. Вручил водителю плату за проезд, пятнадцать гривен, и, пошатываясь, прошел в конец
Путь до Симферополя занимал три часа, троллейбус — его обгоняли все подряд — катился по равнинам, карабкался по холмам. Особенно медленно тащились старые троллейбусы, реликты хрущевской эпохи. Впрочем, не спешили и более современные модели — отдельного цвета для каждого десятилетия и режима, все как один похожие на грустных кузнечиков. Так они и ездили взад-вперед по этому триумфу советской инженерии — самой длинной троллейбусной линии в мире. Триумф этот был типичен для Советов: масштаб здесь преобладал над здравым смыслом.
Танкилевич столько раз проделывал этот путь, что, кажется, знал каждый его квадратный метр. Сейчас было лето. Он заранее мог сказать, где вдоль дороги продают мед в банках и связки красного ялтинского лука. Где на склонах раскинулись виноградники и пастбища с коровами и лошадьми, словно лениво застывшими на одном месте. Где расположены бетонные автобусные остановки, рядом с которыми сидят на корточках черноглазые мужчины. Таково было однообразие, тягомотина дней, на которые он был обречен. Особенно это ощущалось на этой земле, на которой все они были обречены жить. Некоторые счастливо умели закрывать глаза на жалкую действительность, держать под спудом свое знание о ней. Но ему в этом было отказано. Отказано умышленно, в знак отмщения. Он принужден был наблюдать непреходящую беспросветность жизни, противостоять ей. Ему исполнилось семьдесят, и каких только болезней у него не было: катаракта, аритмия, ишиас; он ощущал себя пленником — троллейбусов и своих измученных тела и души,
Танкилевич решил, что больше так не выдержит. И сообщил Светлане, что готов хоть сейчас в петлю.
— Ну повесишься ты, и что тогда? Мне тоже в петлю лезть?
— Я больше не могу, — сказал Танкилевич, — я рехнусь.
— Тогда ступай к Нине Семеновне и кланяйся ей в ножки.
Так он и вознамерился поступить. Позвонил Нине Семеновне и попросил его принять. Занятая, немногословная, она, конечно, хотела все решить по телефону, но Танкилевич стоял на своем. Дело слишком щекотливое, слишком важное, это не телефонный разговор. Нужна личная встреча. Скрепя сердце она согласилась — догадалась, вероятно, о чем пойдет речь, и, так и быть, решила с ним встретиться. Сойдя с троллейбуса, Танкилевич пересел на местный автобус — он останавливался в километре от синагоги. Пятнадцать гривен за троллейбус и три за автобус — итого на круг выходило тридцать шесть гривен. За месяц набегало около ста пятидесяти гривен, приблизительно двадцать долларов США. От «Хеседа»[4]
На часах было самое начало десятого. Службы шли по графику и всегда начинались примерно в это время. Когда Танкилевич только начал ходить в синагогу, у них иногда даже набирался кворум, необходимый по еврейским законам. Но даже и тогда все это была лишь пантомима. В присутствии десяти мужчин разрешалось читать вслух из Торы, но они никогда этого не делали. Тора у них была — свитки, пожертвованные евреями из Эванстона, — только никто не умел их читать. Из благочестия и чувства долга они раскрывали дверцы ковчега и смотрели на свитки. Раз в год, на праздник Симхат Тора, они вынимали свитки из ковчега. Открывали бутылку водки, клали свитки на плечи и танцевали с ними под аккомпанемент всех известных им ивритских и идишских песен. Только Танкилевич даже уже и не помнил, когда в последний раз набиралось десять мужчин. Привычка открывать ковчег у них теперь стала традицией. Они знать не знали, что при отсутствии нужного количества участников на свитки строго воспрещалось смотреть, тем более брать их в руки. Но, вынужденные действовать в трудных условиях, они полагали, что Всемогущий будет к ним милостив и снисходителен.
Этот километр пути всегда его удручал. Летом, даже в девять утра, жарило солнце. Когда Танкилевич наконец добирался до синагоги, его носовой платок успевал насквозь промокнуть. Зимой, если шел снег, дорожка становилась скользкой и опасной. Весной и осенью лили холодные, промозглые дожди. В любое время года, даже в самую хорошую погоду, на этом пути ничто не радовало глаз. Пригород, где находилась синагога, был одним из худших в Симферополе. Даже по сильно снизившимся современным меркам, дороги и тротуары были в ужасающем состоянии. Дома тоже — жмущиеся друг к другу, неосвещенные, обшарпанные и разрушающиеся. Густо росли деревья и сорняки. Повсюду валялся мусор. В нем копались скелетообразные старухи и собаки. После полудня появлялись местные — пьяницы и матерщинники. В такое место евреи по большей части наведываться не спешили. Да и тех, кто сюда ходил, становилось все меньше. Причиной тому была естественная убыль. Когда кто-нибудь уходил — в последнее время преимущественно в вечность, — то никто его не замещал. Сначала их было семеро мужчин. Потом шестеро. А теперь, после смерти Исидора Фельдмана, осталось пять. Плюс еще две женщины — Маня Гринблатт и Шура Фейн.
Танкилевич прошел мимо припаркованного фургона и сломанного стула и наконец добрался до синагоги. Стены ее облупились, краска на деревянных оконных рамах вздулась и пошла пузырями. Чтобы войти внутрь, нужно было обогнуть здание и пройти через широкие, для машин, железные ворота. По утрам в субботу их не запирали. За воротами начиналась узкая дорожка, отделявшая синагогу от соседнего дома — заурядного, неотличимого от других домов на улице. Синагога затерялась среди них, затаилась, как в худшие времена. Непосвященным было и невдомек, что это не просто дом. Выдавали его лишь люди явно еврейской наружности, плетущиеся туда в субботу поутру.
Как и ворота, боковую дверь не запирали. За ней начинался прохладный полутемный коридор, где он наконец мог перевести дух. Здание тоже было бы в плачевном состоянии, но благодаря толстым стенам, выстроенным на совесть около века назад, успешно противостояло перепадам температур. Несколько ступеней — и становились слышны голоса в молельном зале. Только это была не молитва, а привычные, прекрасно Танкилевичу знакомые споры и пересуды. Танкилевич открыл дверь и увидел собравшихся. И подумал: «Вот они, мои товарищи последних десяти лет. Даст Бог, я их больше не увижу — ну если только самому захочется».
Он прошел на свое привычное место, за одним из двух столов красного дерева. Возле каждого стояло по три стула. Обычно другие два места за столом занимали Исидор Фельдман и Хилка Березов, брат Нины Семеновны. Но Исидор в прошлый вторник умер от инсульта, а Хилка, в свои пятьдесят четыре самый молодой и обеспеченный из них, запер свой магазин электроники возле железнодорожной станции и с женой и детьми махнул на неделю в Керчь. И Танкилевич оказался за столом в одиночестве. Моше Подольский, старый Наум Зискин и сын Наума Пиня занимали второй стол, ближний к биме, откуда обычно читают Тору. Справа от них, на стульях у стены, как бы в своем отделении, сидели Маня Гринблатт и Шура Фейн.