Превращения смысла
Шрифт:
Отзывы религиозной философии на революционные события в России по их горячим следам кажутся на первый взгляд не более чем консервативными. Спору нет, «Вехи» (1909) осуждают «русский бунт», но при этом концептуализуют его (прежде всего в статье Булгакова) как собственное Другое религиозной конфронтации с профанным миром – как движимый извращенным аскетизмом революционеров, их готовностью к самопожертвованию. Спонтанная революция прагматизирует, сужает, погружает в злобу дня то вселенски-обновительное деяние, которое составляет горизонт религиозной философии. За критикой революции 1905—1907 годов в «Вехах» скрывается все тот же бунт, потрясающий, однако, не официальное, а инофициальное, антиправительственное общественное мнение. Неспроста выход этого сборника в свет сопровождался скандалом.
Большевистская революция получила во многом аналогичный «веховскому» ответ в «Смысле жизни» (1918) Евгения Трубецкого, гностическом сочинении, провозгласившeм, что «…на земле – всё диссонанс, всё фальшь…» 81 Раз человек в силах помыслить время как таковое, в его целостности, земная история преодолима, указывая на иное, чем она, на бытие всевечное. Есть две постистории. Одна из них проглядывает уже сейчас в дружестве и обещает всеобщее слияние с абсолютно Другим – с Богом. Вторая разыгрывается в аду, где царит «неумирающая смерть» 82 , панхрония в форме кары. Ад в обрисовке Евгения Трубецкого – всегдашний «мираж», хронотоп, в котором нет ничего, кроме симулякров (этот образ взят из мистики Эммануила Сведенборга, учившего, что в преисподней
81
Трубецкой Е.Н. Смысл жизни. М., 1994. C. 77.
82
Трубецкой Е.Н. Смысл жизни. М., 1994. C. 92.
В эмиграции русская религиозная философия, нацеленная обстоятельствами в первую очередь на самосохранение, и впрямь становится консервативной (по формулировке Франка, «мир не может сам себя переделать…» 83 ). Но прослеживание судеб, постигших в изгнании эту философию, не вмещается в рамки главы. Закончить же ее я хотел бы следующим соображением.
Поскольку социокультура фактически инобытийна по отношению к отприродному бытию, постольку двумирие – реальность, и оно – продукт человеческого творчества. Естественный порядок сугубо феноменален, он составлен из «вещей-в-себе» – здесь философия Канта справедлива. Но Кант утратил дальнозоркость, когда увидел в трансцендентальном, то есть обладающем сокровенным содержанием, субъекте только нравственно-социальное существо. Заменяя религиозную этику рационально-прагматической, Кант упустил из виду, что весь универсум культуры, отнюдь не сводимой к социальным взаимодействиям людей, порожден трансцендентальным актом, внутренней работой сознания, рефлексирующего, отрицающего и развивающего себя. По ходу трансцендентального труда мы с неизбежностью интернализуем различие, оказываемся иными-в-себе. Производимая нами социокультура поэтому одновременно и самотождественна, и несамотождественна – не равна своему выражению, обладает скрытой (загадочной, ноуменальной) стороной. Она есть явление креативной инаковости в артефактах (включая сюда тексты), жаждущих быть как бы натурофактами, как бы лишь феноменами, принадлежать естественной истории, а не все перекраивающей человеческой. В когда-то (в давнюю уже пору расцвета семиотики) заворожившем меня диалоге «Три беседы о метатеории сознания» Мераб Мамардашвили и Александр Пятигорский рассуждали о непреодолимых трудностях, которые сопутствуют намерениям философа понять сознание со стороны. Пятигорский сказал, что сознание нельзя схватить непосредственно, как и смерть 84 . Все дело в том, что оно непосредственно и не функционирует в мыслительных действиях, предпринимаемых человеком. Оно отчуждено от себя в самосознании. Всякий трансцендентальный субъект обладает метасознанием, так что исследователь сознания заведомо адекватен в потенции изучаемому им предмету. Ведущийся философами поиск метапозиции, с одной стороны, человечен, запрограммирован социокультурой, а с другой – отрывает их от прочих смертных, ибо вменяет выбранной и эксплицированной точке зрения на мир свойство единственно истинной. Религиозная философия – не повод для умиления, но и снисходительно-высокомерный взгляд на нее недопустим. Ее метапозиция – даже при всей своей возвышенности – одна из многих, которыми располагает философия, вещающая от лица то несколько неопределенного бытия, то абсолютного Духа, то постмодернизма и т.п. Религиозная философия органична для социокультуры, как и любая другая, и, пожалуй, в еще большей степени, чем остальные системы умозрения. Ведь без религиозной подосновы социокультура начинает мельчать, теряя постепенно свой главный смысл – быть спасением для человека, отправленным им самому себе сотериологическим обещанием. В этом пункте умозаключений вступает, однако, в свои права неумолимая диалектика. Квинтэссенция социокультуры, религиозная философия, не дает нам возможности, как и всякая философская метапозиция, подходить к устанавливаемому и историзуемому человеком символическому порядку извне 85 . Переворачивая изречение Лейбница, следует сказать, что все идейные системы, пребывая в потоке истории, истинны в отрицании друг друга и ложны или недостаточны в своей утвердительности. Что произойдет, если и впрямь очутиться за рубежом социокультуры, в искусственном положении вне игры? Оттуда нам остается только созерцать социокультуру, реконструировать ее смысловые целеустановки без соучастия в смыслопорождении, обнаруживать в человеческих знаниях сильнейшую примесь веры и припоминать не слишком обнадеживающую этику стоиков. И еще из этого вакуума можно писать о религиозной философии, не боясь впасть в предвзятость.
83
Франк С.Л. Указ. соч. C. 160.
84
Мамардашвили М.К., Пятигорский А.М. Три беседы о метатеории сознания // Труды по знаковым системам. Вып. V. Тарту, 1971. C. 348 (345—376).
85
Пребывая в социокультуре и в то же самое время маркируя и демаркируя ее предел, философия ввергается в противоречие, специфицирующее не отдельные системы отвлеченной мысли, а сам тип этой дискурсивности; ср.: Priest G. Beyond the Limits of Thought. Cambridge: Cambridge University Press, 1995.
VI. По нулям. Нечто о ничто
F"ur Aage
Если бы человек не умел работать с отрицанием, ему никогда не удалось бы выстроить на месте данностей универсум социокультуры и сообщить своему творению историческую динамику. Сложности конструктивного задания, выполняемого человеком, соответствует великое разнообразие негаций, находящихся в его распоряжении. Это инструментальное изобилие возникает в зависимости как от того, что именно отрицается (вещь или предицируемые ей свойства, единичность или множественность, положение дел или их развитие), так и от того, какую форму принимает негация (частична она или тотальна, временна или окончательна, необратима или обратима как negatio negationis) 86 . Наряду с такого сорта внутренней неоднородностью отрицаний, они все разом отличаются от опeрации, в итоге которой нечто перестает существовать, как если бы его и не было. Виртуоз негативности, человек, умудряется зайти столь далеко в своем мастерстве, что превращает нечто в ничто.
86
К многопрофильности отрицаний ср. классическую работу: Horn L.R. A Natural History of Negation (1989). Stanford, 2001.
Давайте сравним для прояснения сказанного две ситуации. В одной из них вы достаете из бумажника стодолларовую банкноту, думая, что вынули оттуда однодолларовую. Вы замечаете ошибку и исправляете ее. Произведенное отрицание устанавливает ложность начального действия и ведет к тому, что на следующем шаге оно становится истинным. Теперь допустим, что вы пообещали дать сто долларов в долг знакомому, но затем отказались от этого намерения по каким-либо причинам (у вас самого мало денег, и к тому же их просит лицо не слишком надежное). В первой ситуации вы пребываете в области значений, которые в их привязке к референтам могут быть истинными или ложными. Социофизический референт никуда не денется после того, как вы поняли, что он был неправильно оценен, даже если оценка меняется полностью. Он не будет изъят из миропорядка и тогда, когда вы констатируете его отсутствие здесь и сейчас: высказывание «У меня нет ни гроша» отнюдь не подразумевает, что общество вернулось к натуральному обмену. В случае же обещания референтная инстанция сугубо ментальна, пока оно не сделалось реальностью. Существующее лишь в голове в виде проекта поддается такому стиранию, которое не имеет касательства к объектной среде (пусть и оставаясь интерсубъективно релевантным – одалживающийся вправе затаить на вас обиду за вероломство) 87 . Аннулируемо то, что ни истинно, ни ложно, ибо только истинное и только ложное при отрицании попросту становятся своими противоположностями.
87
К интерсубъективности обещаний ср.: Недель А. Соблазненная суверенность. Эссе об обещании // Логос. 2001. № 3 (29). C. 135—142.
Итак, следует разграничить отрицания, проводимые применительно к значениям, которые проверяемы опытным путем, и аннулирование, вступающее в силу там, где самовластно правит смысл 88 . Что-то подобное этой разнице имел в виду логик и мистик символистской эпохи Петр Успенский, когда писал о том, что «молчание, забвение не повредят <…> камню», но «уничтожат, во всяком случае ослабят идею» 89 . Собственно отрицание и его возведение до аннулирования часто пересекаются. В той мере, в какой смысл инкарнируем, в какой он овеществляется, институционализуется и отелеснивается, его можно отрицать в качестве значения (после некоторых колебаний вы все же снабдили просителя нужной суммой, но так и не дождались возвращения долга; ваши деньги плакали, но как таковые они не пропали). И в обратном порядке: бывает так, что и значения устремляются к нулю (например, деньги обесцениваются в условиях гиперинфляции; окажись вы ее жертвой, вы не совершите никакого промаха, если выудите из бумажника сто долларов вместо одного). Смысл имплицирует свое улетучивание и перевоплощается в значения, чтобы стать не исчезающим, а всего лишь опровергаемым. Со своей стороны, значения, будучи интегрированными в социокультурном хозяйстве, иногда разделяют судьбу фундирующего его смысла, каковой расположен в опасной близости от ничто.
88
Хартвиг Шмидт попытался в изощренно-софистической манере рассмотреть ничто вне какой бы то ни было негативности (Schmidt H. Nichts und Zeit. Metaphysica dialectica – urt"umliche Figuren. Hamburg, 2007). Ничто у Шмидта – «ecstasis sui», выход в себя, то, что требует индивидуации без противоположения данного Другому и тем самым предсуществует отрицаниям. Но интуитивно ясно, что ничто оппозитивно всему, а не сингулярностям. Все может только мыслиться, то есть быть тем смыслом, который не обратим в значения. Ничто антропологично, оно являет собой самоотрицание смысла, который таким путем абсолютизирует свою суверенность, оказываясь недоступным для отрицаний извне. A contrario трактат Шмидта доказывает: ничто нельзя вывести из значений, каковые суть обобщения единичности.
89
Успенский П.Д. Tertium Organum. Ключ к загадкам мира (1911). СПб., 1992. C. 15.
Меня интересует смысл и то, как он опустошается.
Вряд ли приходится сомневаться в том, что аннулирование, несмотря на свою принадлежность к умствованию, к духовной деятельности, обусловлено вполне естественным образом. Эмпирической подоплекой для упразднения смысла служит, конечно же, переживание человеком будущей смерти – воображение, погружающее субъекта в ничто. Аннулирование, однако, не просто отражает этот опыт-до-опыта, предвосхищающий неминуемость гибельного часа. Оно нейтрализует и побеждает страх смерти, переводя пассивное ожидание таковой в волевой акт, который может вершиться даже из ничто. Пустота, бывшая горизонтом жизни, оказывается тем самым позиционированной позади нас, испытывает темпоральный переворот. Попадая в сферу прошлого, Танатос обезвреживает сам себя (он и яд, и противоядие, то есть фармакон). Понятно, что преодолеть horror vacui на деле нельзя. Попрание смерти смертью лишь мыслимо. Будучи обращено из настоящего в прошлое, сведение на нет выступает точкой первоотсчета для воли к интеллектуальным упражнениям, свободным от какой бы то ни было обремененности эмпирически добытым знанием, коротко, для омнипотентного мышления. Ничто предстоит (в значении как пресуществования, так и грозного пророчества) всему, что охватывается умственным взором.
Creatio ex nihilo по иудео-христианскому Завету – только один из многих вариантов представления о начале от абсолютной негативности (обозначаемой в этой традиции как хаос, небытие, hyl'e). В тот же ряд входят и культ предков, самое раннее из известных нам социальных учреждений, и невероятность творения в архаических мифах (вроде меланезийских, рассказывающих о происхождении человека из кроны пальмы). Почитание захоронений сакрализует генеративную мощь тех, кого более нет с нами, – праотцев. Невозможные метаморфозы содержат в себе то никак рационально не объяснимое, «вдруг», каковое есть скачкообразный переход от одного к другому через зияние, замещающее tertium comparationis. Медиация, которая, по Клоду Леви-Строссу, характеризует мифогенное сознание, бывает нулевой, когда оно изображает происхождение человека.
Отношение между смертью и волей к аннулированию рекурсивно. Помыслив ничто в начале процесса, нужно признать, что он конечен и ведет в финале в небытие, как в этом отдал себе философский отчет Парменид. Смерть, изгнанная из сознания, возвращается туда на челночный манер. В своем вторичном явлении она безудержно расширяется в объеме, угрожая теперь не субъекту, а самой субъектности – социокультурному целому, поскольку все что ни есть для человека было выведено им из пустого множества. Если все завершается, то тoлько ничем. Чтобы предохранить космос от полного вырождения, нужно постоянно воссоздавать его генезис, восстанавливать бытие ab origine. Такую антикризисную задачу решает в примордиальном обществе, как подчеркнул в упоминавшейся выше статье В.Н. Топоров, ритуал, вокруг которого оно, спасающее бытие, организуется. Человек знаменует собой кризисность бытия, на чем он обсессивно сосредотoчивается. Циклически возобновляемое рождение сущего разыгрывается в обрядовой практике человеком, превозмогающим самого себя – ту кризисность, которую он привносит в мир. Сверхчеловек выходит на сцену не в пророчествах Ницше, а уже в ранней социокультуре – в обличье коллектива, присваивающего себе магическую способность предотвращать вселенскую катастрофу. Homo ritualis апроприирует сверхъестественную демиургическую мощь, приобщает себя к чуду возникновения чего бы то ни было из ничто.
Главная проблема чисто умозрительной диалектики, сплетающей в один узел всеотсутствие и всеприсутствие, заключается в том, что ни то, ни другое нельзя проверить чувственным путем. Все неосязаемо, как и ничто. Ритуальная драма находит выход из этого самозамыкания сознания, выдвигая на передний план человеческое тело, посредующее в функции носителя идей между ними и объектным окружением, между cogito и perceptio, между смыслом и значениями. Тело, участвующее в великом событии, которое призвано защитить универсум от упадка, – прообраз любой медиации, структурирующей мифогенную работу интеллекта. Плоть, передающая информацию не об индивидуальной психике, а о мироздании, предвосхищает последующие техномедиальные изобретения и безмерно превосходит их как канал связи по своим пропускным возможностям, ибо оповещает о том, как соотносятся всё и ничто, как из головной спекуляции вырастает социокультура. Человек театрален не из-за того, что он не дан себе и вынужден быть вечно занятым поисками роли (так считал Хельмут Плесснер), но как раз по противоположной причине, а именно по той, что у него вообще не было в истоке иной идентичности, кроме обретенной им в качестве существа, отелеснившего Логос, воплотившего смысл – свой собственный и вместе с тем универсально значимый, трансгуманный.