При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Прелестно. И – то ли вопреки намереньям поэта, то ли в точном им соответствии – страшно. Сама жизнь такая же иллюзорная забава, как маскарад «Моих пенатов», где поэт выходит на сцену в роли «счастливца».
Когда выяснилось, что смерть (неодолимое зло) существует не только в стиховом пространстве, земное блаженство обернулось «минутным шумом пиров» (соблазнительно расслышать тут шелест «мишуры»), а печальный вопрос «Где твой фалерн и розы наши?» подвел к строгому суду над мечтой и поискам спасительного света.
Я с страхом вопросил глас совести моей…И мрак исчез, прозрели вежды:И Вера пролила спасительный елейВ лампаду чистую Надежды.КоПонятно, что Странствователь Батюшков осваивает уроки Домоседа Жуковского. Как и в открывшей («Умирающий Тасс» припозднился) «Опыты в стихах…» «Надежде», где «доверенность к Творцу» – прямая цитата из «Певца во стане русских воинов». Только урок сказывается лишь на словах. Нет, я не религиозное чувство Батюшкова под сомнение ставлю (кто ж вправе судить о чужой душе?), сомнителен (ибо наглядно рационален и предсказуем) ход мысли, которой – при всем блеске элегии «К другу» – никак не удается обрести поэтичность. Ту, что мерцает во многих стихах Батюшкова (и ранних, «мажорно-мечтательных», и поздних, трагических), но очень редко держит весь текст. Батюшков не случайно избегал «большой формы», одновременно полагая, что лишь повторение подвигов Омира и Тасса достойно истинной славы.
Поэт ошибался. Для канонизации не потребовались «Рюрик», «Русалка», «Бова», перевод «Освобожденного Иерусалима» (несбывшиеся замыслы поэм). Хватило «легких» и «пластичных» опытов (нервную дрожь и предсмертные стоны спишем на болезнь), удачно контрастирующих со спиритуальностью Жуковского. Не должен же Пушкин только у этого духовидца учиться! Психологизм психологизмом, но и о «материальном» начале (радостях жизни) забывать не след. «Эвоэ! и неги глас!» Здесь важную роль сыграл Белинский, чья концепция была творчески развита советским литературоведением. С другой же стороны, ХХ век оценил батюшковскую бесприютность и маргинальность – тут сильно сработали два (вообще-то разнонаправленных) стихотворения Мандельштама.
Если в Элизии слышны наши толки, то едва ли они радуют тень Батюшкова. Но тени Тибулла, Петрарки, Тасса, Парни, Мильвуа, Жуковского, Вяземского, подобревшего Пушкина, Мандельштама и все еще переживающего свою оплошность Плетнева умеряют его праведный гнев – и поэт снисходительно улыбается.
Прозаического стиха никогда не напишу
Барон Антон Антонович Дельвиг (1798–1831)
Есть общеизвестные факты: барон Антон Антонович Дельвиг учился в Лицее, близко дружил с Пушкиным (кто-то добавит: и с Баратынским), издавал альманахи «Северные цветы» и «Подснежник», возглавлял «Литературную газету» (в логотипе которой помещен более престижный профиль – можно представить себе гнев Пушкина, узнай он о таком предпочтении), сочинял какие-то стихи (да кто их тогда не сочинял?), отличался ленью, незлобивостью и пристрастием к винопитию, умер тридцати двух лет от роду вскоре после грубого выговора шефа жандармов графа Бенкендорфа. Как во всяком поэтическом мифе, здесь почти все правда, но вопросов от того меньше не становится.
Почему увековеченные собственными и чужими стихами лень и сонливость могли сочетаться с напряженной деятельностью издателя, редактора, литературного полемиста? Почему «счастливец» умер так рано? Почему не склонный к сентиментальности Пушкин, всего две недели назад раздраженно бранивший издателя «Северных цветов», узнав о его кончине, с предельной искренностью пишет: «никто на свете не был мне ближе Дельвига»? И чего, собственно говоря, стоят его стихи, которых никто не знает?
В том-то и дело, что знает иные из Дельвиговых стихотворений весьма обширная аудитория. Не знает другого: кем стихи писаны. «Не осенний мелкий дождичек»? – это из оперы «Царская невеста». «Когда еще я не пил слез / Из чаши бытия»? – это из чеховского «Ионыча». (Или из «Голосов» Маканина? Там, впрочем, имя стихотворца помянуто.) «Соловей»? – Это что-то народное, и потом, разве там кроме музыкальных
Вероятно, Дельвигу бы понравилась строчка Гейне «В начале был соловей». Его единственный прижизненный сборник (1829) открывается демонстративным эпиграфом из «Певца» Гёте: «Ich singe, wie der Vogel singt» – «Я пою, как птица поет». Закрывается он не менее демонстративным эпилогом, вольно варьирующим великий образец:
Так певал без принужденья,Как на ветке соловей,Я живые впечатленьяПолной юности моей.Счастлив другом, милой девыВсе искал душою я —И любви моей напевыДолго кликали тебя.Только в соловьином пении могут слиться абсолютная свобода и неодолимая, счастливая и трагическая, любовь. Только соловьиный захлеб оказывается разом своим и всеобщим. Вяземский писал о Дельвиговых подражаниях древним: «он дает старине своеобразие новизны». Действительно в идиллиях Дельвига под классической пластикой пульсирует чувство человека нового времени. Заветное его стихотворение зовется «Конец золотого века» – и конец этот наступает у нас на глазах. Но не менее важна другая сторона дела: скорбь и боль человека, утратившего живую полноту чувств, человека, по сути своей, отдельного и одинокого, а потому обреченного на безлюбье, Дельвиг облекает в классические или фольклорные, то есть обобщающие, формы. Для того не всегда нужны гекзаметры или ориентированные на русскую песню белые стихи (владел ими Дельвиг мастерски) – в великой «Элегии» (1821–1822) слышится то же рыдающее и умиротворяющее хоровое начало:
Я горы, долы и лесаИ милый взгляд забыл,Зачем же ваши голосаМне слух мой сохранил.Потому и распевает про «чашу бытия» еще молодой, здоровый и бодрый доктор Старцев, не зная, что суждено ему стать Ионычем.
Не нарушайте ж, я молю.Вы сна души моейИ слова страшного «люблю»Не повторяйте ей.Дельвиг знал, как страшна любовь, ибо был всегдашним заложником и гением этого чувства. Любовь его оставалась неутоленной, но от того не ослабевала. Горечь семейной драмы, настигшей поэта в последние годы, пряталась в не предназначенных для печати стихах и тщательно обдумываемой повести. План ее Дельвиг однажды рассказал Вяземскому – видимо, потому что велика была потребность выговориться, а в общем-то не близкий Дельвигу князь Петр Андреевич мог и не почувствовать личного подтекста грустной истории.
Любовь у Дельвига – это не только чувство к женщине. Это тяга к гармонии, к скрытому строю распадающегося мира. Отсюда его страсть к чужому творчеству, отсюда – особое чувство к Пушкину, отсюда редакторский зуд, постоянное стремление открыть, разбудить, поддержать новых и новых творцов. Отсюда же медлительность, долгое вынашивание замыслов, тщательная отделка, равнодушие к успеху – все то, что вместилось в пушкинскую формулу: «Ты гений свой воспитывал в тиши».
«Старая записная книжка» умницы Вяземского сохранила для нас бесценное свидетельство: «Дельвиг говаривал с благородною гордостью: “Могу написать глупость, но прозаического стиха никогда не напишу”». Мало кто из русских литераторов мог (да и хотел) такое сказать. Совсем мало, кто имел на эти слова полное право. У Дельвига оно было. Глупостей, кстати, он тоже никогда не писал.