Присяга простору
Шрифт:
что, кем-то брошенный, по грудь з а в я з,
в реке ржавеет
и так жалеет
японцев, делавших его для нас.
Лесоповальщик,
присев на ящик,
с усмешкой цедит из-под усищ:
«Народ — с размахом!
Всех побивахом!
Что стоит в реку швырнуть сто тыщ!
Сто — в инвалюте!
335
Какие люди
в стране, в Советской, товарищ, есть!
Машина канет
лежачим камнем...
К
Грозя растяпам,
он мокрым трапом
идет, нагнулся — его рука
у сапожища
чего-то ищет:
достал трепещущего малька.
«Ишь, заполошный,
юнец оплошный...»
И бросил в Лену:
«Живи! Плыви!»
И спрыгнул с трапа,
увидев трактор:
«А ну-ка, парень, останови!»
В кабине парень
глазищи пялит:
«Ты что, начальник?»—
«Всех тракторов!
Пока не поздно,
спасем японца.
Зацепим тросом — и будь здоров!»
Кляня погоду,
он лезет в воду,
у ж е три трактора мобилизнув,
и, полуголый, орет, веселый,
в трусах, в ушанке, зол, белозуб.
Троса — на месте.
Он — в рыжем тесте.
К а к будто ястребы, матюги
над ним летают, и дождь глотают
его оставленные сапоги.
И экскаватор чуть косовато,
но проволакивается сквозь грязь.
Грязищей сытый,
кричит спаситель:
«А ну, утопленничек, вылазь!»
Лесоповальщик, слегка бахвальщик,
так победительно глядит на всех
336
и ошаленно ныряет в Лену:
«Теперь и выкупаться не грех!»
Н а д пенной Леной, над всей Вселенной
он улыбается чертям назло,
и трактористы
смеются: «Ишь ты!
С таким начальником нам повезло!»
В такой породе, в таком народе
и я начальника себе нашел.
В нем нету спеси.
Он любит песни —
он весь из песен произошел.
Они раздольны.
Они разбойны,
как свист во муромском во лесу,
и мой начальник,
шутник-печальник,
порой роняет в стакан слезу.
Полслова скажет,
но как прикажет,
прикажет звездами, землей, листвод!.
Народ-начальник, —
ты не молчальник.
Я — твое горло, а голос — твой.
Н а р о д обманешь —
себя обмажешь
неотдираемым навек дерьмом.
За правду-матку,
а не за взятку
народ помянет тебя добром.
Он щедр на ласку,
на стол, на пляску,
на смех, на сказку, на ремесло.
Народ-начальник,—
он из отчаянных.
С таким
2
Его фамилия — Кондрашин,
как это я узнал потом.
В тринадцать, что-то там укравший,
он отдан был отцом в детдом.
337
Евтушенко
Потом был флот.
Была подлодка.
Шофер. Авария. Спасли.
И привыкал он долго, кротко
к самой поверхности земли.
Когда на койке-невеличке,
как запеленатый, л е ж а л,
из коробков рассыпав спички,
дороги он сооружал.
Воспоминаньями терзаясь,
по рельсам ездила рука.
Он убегал из детства зайцем
на поезде из коробка.
И убежал...
Затем в итоге,
болезнь осилив, словно вол,
он от игрушечной дороги
на настоящую пошел.
Он странной, дикой силой влекся
туда, где дикая земля.
Читал и занимался боксом,
Дор"огу строил и себя.
Как говорят в газетах: вырос.
В грязи и радости труда
ему Россия так явилась,
как не являлась никогда.
В размахе Братска и Тайшета,
в мерцанье снега и росы
ему открылось, как душевна
бывает дружба на Руси.
Мхом не оброс в тайге. Не запил.
Учился. Книжки собирал.
И не влекло его «на запад» —
«на запад», то есть за Урал.
Он вел дневник, грыз авторучки
под рев машин, под шум ветвей
и размышлял не о получке —
о прошлом Родины своей.
Все, что забыто, ни забвенья,
ни полузнанья не простит.
Веков разорванные звенья
соединял его инстинкт.
Он был глотатель книжек честный —
338
не про шпионов и воров.
В нем свои рельсы клал Ключевский
с таежным отсветом костров.
Порой, смертельно уставая,
он полубредил у костра,
как будто сам вбивает сваи
в туманном городе Петра.
Умел он в рельсах Братска видеть
красногвардейские штыки,
и в Ангаре помог он выплыть
Ч а п а ю из Урал-реки.
Пройдя трясину опасенья,
что правда выродится в ложь,
он в социальных потрясеньях
увидел праведную мощь.
И потому так полноправно
его толкал на мятежи
подмен движенья, то есть правды,
сырыми пролежнями лжи.
Он — в бой с лежачими камнями.
Он их долбил, как долото,
не отвергал пустое з н а м я:
«Движенье — все, а цель — ничто».