Признания Ната Тернера
Шрифт:
В общем, — продолжал я, — с тех пор Харк так до конца и не оправился. Могут сказать: да ну, он просто нерадивый! Поэтому он и делает такие вещи — или каких-то вещей не делает, — и поэтому бывает наказан. Сказать по правде, маса, он действительно — бывает, что не выполняет свою работу, но это происходит совершенно помимо его собственной воли.
Н-да... Н-да... — бормотал Кобб. — Н-да... Боже ты мой, совершенно логический результат... полный кошмар! — Тут его вновь одолела икота, он дергался и временами при этом вскрикивал, будто сотрясаемый рыданиями. Хотел сказать что-то еще, да передумал, отвернулся, все повторяя: — Боже мой, Боже мой, Боже мой...
Да, насчет них-то... — вернулся я к прежней теме. — Я сказал уже: больше всего Харк страшится высоких мест. Прошлой весной потекла крыша, и маса Джо послал Харка и меня чинить ее. Харк долез до середины лестницы
Что они как раз и проделывали прямо на наших глазах, покрикивали, но голоса их слышались глухо, отдаленно, слов было не разобрать из-за порывов ветра. Патнэм прислонил длинную лестницу к стволу дерева и яростно махнул рукой наверх, видимо, показывая Харку, куда его посылают. И Харк полез — неохотно, неуверенно, на третьей ступеньке обернулся с испуганным, умоляющим видом, как будто чтобы посмотреть — вдруг они передумали, сжалились, но на сей раз замахала руками мисс Мария: лезб, ниггер, лезб, и снова Харк зашевелился, пополз, и даже штаны не мешали видеть, как подламываются у него колени. Добравшись, наконец, до нижней ветви, Харк перевалился с лестницы на нее, обхватив дерево так крепко, что мне даже издали было видно, как вздулилсь у него на руках вены; потом каким-то вороватым, скользящим движением он переместил зад в развилку между веткой и стволом и уселся там, обхватив дерево и зажмурившись — ох, тошненько: ветер воет, и до земли высота ярдов шесть с половиной! А Патнэм убрал лестницу и положил ее наземь под деревом.
Пять, десять минут, маса, — пояснил я Коббу, — и бедняга Харк примется плакать и стенать. Вот увидите. А чуть погодя качаться начнет. Будет плакать, стенать и качаться на этой ветке, как будто он вот-вот упадет. Тогда маса Патнэм с мисс Марией опять поставят к дереву лестницу, и Харк слезет. Надо думать, они сами боятся, как бы Харк не свалился и не сломал себе шею, им этого не надо вовсе. Нет, они только хотят старину Харка немного помучить.
Н-да... Н-да... Н-да, — бормотал Кобб, но как-то уже отстраненно.
А для Харка это и впрямь мучение, — сказал я.
Н-да... Н-да... Н-да, — не очень разнообразно отзывался Кобб. Я уже и не знал, слушает он меня или нет, но неожиданно он вновь обрел дар речи: — Боже ты мой! Подчас я думаю... временами... такая жизнь, ведь это как в кошмарном сне.
Тут вдруг, не говоря ни слова, Кобб повернулся, ссутулился от ветра, треплющего плащ, и, неловко занося тощую хромую ногу, двинулся к дому; при этом он все еще сжимал в руке пустую тару из-под самогона. Я снова сел на корточки к своим кроликам, глядя, как Кобб, хромая и пошатываясь, пересекает двор, идет через веранду, потом раздался его слабый и усталый голос: “Хэлло, мисс Тревис, я вот подумал, зайду все ж таки, посижу чуток!” Затем сразу голос мисс Сары, веселый и бодрый, удар захлопнувшейся двери — и Кобб исчез. Я содрал с кролика белую полупрозрачную внутреннюю кожицу, отслаивая от розоватого мяса, окунул тушку в холодную воду и почувствовал, как мокрые внутренности ползут и скользко извиваются у меня меж пальцев.
От крови вода порозовела. Порывы ветра проносились по полосе хлопчатника, там посвистывало; мертвые, высохшие листья во множестве проносились мимо угла амбара, скреблись и шуршали на дорожках двора. Я глядел в кровавую воду, думал о Коббе. Пройди посреди города, посреди Иерусалима, и на челах людей скорбящих, воздыхающих о всех мерзостях, совершающихся среди него, сделай знак... Старика, юношу и девицу, и младенца и жен бейте до смерти, но не троньте ни одного человека, на коем знак...
Внезапно я поймал себя на такой мысли: “Ясно, ну конечно же, это ясно. Когда я преуспею в моей великой миссии и Иерусалим падет, этот человек по фамилии Кобб будет среди тех немногих, кого пощадит меч...”
В лесу ветер шумел верхушками деревьев, свистел в них, заливисто ухал, отзываясь в дальних лощинах звуком тупым, похожим на чьи-то шаги. Серые с проблесками, взвихренные, тяжеловесные тучи мчались по низкому небу на восток, становясь все темнее в сгущающихся сумерках. Чуть спустя я услышал, как Харк завел свой полный страха, тихий, безутешный, бессловесный плач. Минуту за минутой он подвывал, качаясь высоко
Интересно, что иногда наши самые яркие, правдоподобные сны снятся нам в тот момент, когда мы в полудреме, причем время они занимают совсем короткое. Сегодня в зале суда, задремав на какие-то секунды за дубовым столом, к которому меня приковали куском цепи, я увидел сон, и он напугал меня. Как будто иду это я ночью один краем болота, вокруг меня свет, мерцающий, тусклый, с таким еще зеленоватым оттенком, как бывает летом перед грозой. Воздух не шелохнется, безветрие, но далеко в вышине за болотом гремит и перекатывается гром, и после промежутка тьмы вспыхивают зарницы. Охваченный паническим страхом, я вроде как ищу свою Библию, которую неизвестно зачем и почему оставил где-то там, в темной пустоши, на болоте; в страхе и отчаянии, невзирая на наступление ночи, я продолжаю поиски, иду все дальше и дальше среди мрачных топей, и меня преследуют зловещие грозовые отсветы и дальний демонический хохот грома. Как я ни силюсь, как ни стараюсь, мне все не найти мою Библию. Вдруг моих ушей достигает совсем другой звук — на сей раз испуганные голоса, вскрики. Голоса мальчишеские — ломкие, почти уже взрослые, в них звучит ужас, и тут я вдруг вижу их: с полдюжины черных подростков по шеи завязли в бочажине, они громко кричат, зовут на помощь, в тусклых отсветах видно, как они судорожно дергают руками, уходя все глубже и глубже в трясину. А я будто бы беспомощно стою на краю топи не в силах ни сдвинуться, ни слова сказать, и пока я так стою, с неба раздается голос, возникая как бы из раскатов грома: Сыновья твои и дочери твои будут отданы другому народу; глаза твои будут видеть и всякий день истаевать о них... и сойдешь с ума от того, что будут видеть глаза твои. ...С криками смертного ужаса черные руки и лица погружались в жижу, на моих глазах подростки стали исчезать один за другим, и рев чудовищной вины оглушил меня, как удар грома...
Подсудимый, ну-ка...
Резкий удар судейского молотка прервал этот ужас, и я толчком проснулся.
Позвольте мне с разрешения суда... — говорил какой-то голос, — ...но ведь это вопиюще, возмутительно! Такое поведение до крайности возмутителбно!
Вновь грохнул молоток судьи.
Подсудимый предупрежден, что спать нельзя, — сказал другой голос. На сей раз голос оказался знакомым — то был Джеремия Кобб.
С позволения суда хочу отметить, — вновь начал первый голос, — что налицо вопиющее неуважение к суду: прямо на глазах достопочтенной коллегии подсудимый засыпает! Если даже это и правда, что ниггер не может не спать дольше, чем...
Подсудимый должным образом предупрежден, мистер Тревезант, — сказал Кобб. — Можете продолжить оглашение показаний.
Человек, который вслух зачитывал мое признание, сделал паузу и, обернувшись, уставился на меня, явно наслаждаясь и паузой, и своим испепеляющим взором, и всем происходящим. Его лицо было исполнено ненависти и отвращения. Я встретил его взгляд не дрогнув, но и отношения к нему никакого не выказав. Одутловатый, с бычьей шеей и узенькими глазками, он вновь приподнял со стола бумаги и, напружинив толстые ляжки, напористо подался вперед, ткнув воздух узловатым пальцем.
“Вышеупомянутая леди побежала и удалилась на некоторое расстояние от дома, — читал он, — но ее преследовали, догнали и принудили идти за одним из членов группы, который привел ее в дом, где ей показали изуродованное тело ее мужа, затем велели лечь рядом с ним и застрелили. Затем я отправился к дому мистера Джекоба Уильямса”...
Дальше я слушать не стал.
В битком набитом зале сидело человек двести, все по-праздничному принаряженные — женщины в шелковых капорах и шалях с кистями, мужчины в черных деловых сюртуках и мягких кожаных штиблетах; суровые, хмурые, они помаргивали, скрывая слезы, теснясь на скамьях с прямыми спинками, словно собравшиеся стаей молчаливые, внимательные совы, и душная, влажная тишина нарушалась только когда кто-то чихнет или раздастся придушенный трескучий кашель. В безмолвии дышала и потрескивала круглая железная печь, наполняя воздух запахом горящего кедра. В помещении становилось жарко, душно, пар оседал на стеклах окон, делал мутными фигуры все еще толпящихся снаружи людей, размывал очертания оставленных у коновязи бричек и легких двуколок “багги”, скрадывал ломаный абрис чахлого соснового лесочка невдалеке. Где-то в задних рядах всхлипывала женщина — тихо, но горестно и уже с каким-то надрывом, с тем особым повторяющимся злым призвуком, что предвещает истерику. Кто-то пытался унять ее — какое там, всхлипыванье продолжалось, безутешное, ритмичное, непрестанное.