Прогулка под деревьями
Шрифт:
Итак, бывали дни, когда мне случалось думать, что в этих мимолетных знаках заключен важный смысл.
Наверное, вы заметили, что я еще ни разу не произнес слова «поэзия». Но ведь, разумеется, я с самого начала только о ней и говорил, ибо как раз из таких ощущений, которые, за неимением более точного слова, я назвал открытием глубины, у некоторых поэтов как бы сама собой рождается потребность писать. Здесь могла и должна бы начаться совсем иная речь, но, возможно, мне было бы еще сложнее довести ее до ума, чем эту, и я остановлюсь заранее, ограничившись лишь одним доводом: глубокая и напряженная внутренняя жизнь словно бы порождает внутри повседневного языка другой, столь же напряженный и сущностный язык, собственно, язык поэзии, известный людям с сотворения мира; и поэтому бывают тайная просодия, синтаксис и словарь; и, стало быть, основная задача
Мы же имеем полное право спросить себя, а каково место такого поэта в нашей эпохе, когда реальность с каждым днем все больше заглушается лишенным всякого смысла (но не выгоды!) шумом. Считается, что в кризисные моменты только практическое действие имеет смысл: возможно, это и так, и человек, мечтающий о справедливости, рано или поздно должен взять в руки револьвер; возможно также, что кто-то с полным правом использует поэзию в качестве оружия и находит ей оправдание в приносимой пользе; я завидую людям, знающим ответы на эти вопросы и скорее склонен думать, что есть много путей, и не в духе поэзии было бы сводить ее к чему-то одному. Но лично мне кажется, что поэт не может ни указывать, ни решать, ни давать ответы; именно в силу своей «бесполезности» он и бывает иногда так дорог людям. Пусть же после него останется лишь несколько образов. И вот фигурой поэта, такой, как рисует ее мне мое тайное и, возможно, слишком честолюбивое стремление, хотел бы я немного выпрямить петляющую речь, приведшую меня к этой точке.
Поэта я вижу скорее в подвале, чем на вершине башни; без всяких «царственных лавров» он выглядит как любой из нас, обремененный тяжкими заботами; его мало помнят, толща растущего мрака почти погребла его; из последних сил он прикрывает от холодного ветра свою свечу — а ветры задувают даже в его подвале — яростно, неутомимо. Конечно, он больше никакое не Солнце, как было в начале времен; и не Сын Солнца; и даже не факел и не маяк; больше всего он напоминает безвестного старого китайца, рисующего в своей пещерке при свете лампы — гору, водопад или женское лицо; и он мечтает написать эту гору, эту быструю воду или эти глаза так чудно, с таким тонким, чистым и неуловимым совершенством, что если он протянет свой свиток страдающему в борении со смертью ближнему, то он, прочитав, улыбнется улыбкой мудрецов и, с листком в руке, как со страницей новой Книги Мертвых, отойдет без страха и сожалений к порогу темнейшего из пространств, которое навсегда поглотит или изменит его.
В начале всего — сомнение…
Сейчас, наравне с благодарностью за оказанную мне честь, я чувствую и некоторый страх. Дело тут даже не в скромности — истинной или ложной; причина вполне конкретна, и для меня важно с самого начала ее определить. Страх возникает при осознании дистанции, существующей между произведением, видимым снаружи — критиками, читателями, и произведением, увиденным изнутри — его автором.
С одной стороны, читатель имеет перед глазами более или менее состоявшиеся книги, во всяком случае, завершенные, оформленные предметы, которые можно держать в руках, рассуждать, достойны ли они интереса, и даже присуждать за них премии. С другой стороны, имеется автор, который, закончив писать, больше к своим книгам не возвращается, но с удивлением и даже с некоторым разочарованием вдруг замечает, что никак не может на них опереться, чтобы идти дальше, как если бы все достигнутое вовсе не было достижением; напротив: как будто по мере движения вперед написанное прежде только мешает идти дальше, как будто неуверенность и всевозможные трудности только возрастают со временем; он все чаще говорит себе, что никогда не сможет больше писать, и это не просто слова… Такова дистанция между внешним и внутренним отношением, а вручение премии делает ее еще более ощутимой.
На самом деле автору интересна только одна книга — еще не написанная, предстоящая, и всякий раз она начинается с глубочайшего сомнения, непостижимого, темного, смятенного состояния неполноты, почти потерянности.
Потому неудивительно, что истоком так называемого «поэтического призвания» часто становится самый
Как получается, думает он, что взгляд случайной встречной в темноте коридора или на повороте улицы может поразить, словно посланная из иного мира стрела и оставить в сердце долгую, незаживающую рану?
Как возможно, подумает он еще, что лицо, чью красоту никогда не постичь до конца, может быть иссечено, растерзано, обезображено — даже без вмешательства других людей, одной лишь работой неотвратимого орудия времени?
Так, даже в самых защищенных, благополучных жизнях возникают порою провалы, разрывы, словно в полотнище шатра, сдуваемого ветром, и в результате рушатся границы нашего мира, существования: иногда это происходит от избытка счастья, чаще — от избытка ужаса, но всегда, всегда — от избытка. Мир слишком невыносим, слишком прекрасен? Несомненно одно: в этом смысле он не измерим никакой мерой. Пусть наука множит усилия, до бесконечности совершенствует свои механизмы: существует внутренний опыт такого порядка, который всегда ускользнет от ее средств. Именно к этой категории опыта принадлежит создание стихов.
Таинственно или, во всяком случае, странно здесь то, что необходимо глубокое потрясение всего существа, встреча с непостижимым, чтобы человек смог вдруг выйти к особому измерению поэзии или другого вида искусства. Мера искусства открывается в тот миг, когда сущность самой жизни проявляется как отсутствие всяких мер; настойчивый шепот словно внушает нам, что соразмерность искусства есть ответ на безмерность жизни.
Как иначе объяснить страсть подростка к той или иной книге — даже если сам он не пытается сочинять? Далекий от мысли, что поэзия, как ему пытаются внушить, есть маска, украшательство невыносимого лика реальности, он чувствует, что как раз поэзия, на свой манер, говорит правду или, по крайней мере, обманывает меньше, чем догмы или доктрины. И — быть может, гораздо позже — он догадывается: в стихи непостижимым образом проскальзывает неизвестное, сродни тому, в чем он сам затерян и блуждает, нечто из области неизмеримого, делающее его собственное положение столь особенным, загадочным. И выходит, что загадка жизни (сама по себе немалая) и загадка стихов — нераздельны.
Отныне он будет пытаться разрешить эту загадку; читать ученые трактаты, изучать религиозных мыслителей, философов; блуждать в их лабиринтах.
Допустим, однажды он прочитает это все и даже — что совсем удивительно — поймет. А затем — и это уже из области правдоподобного — его первоначальное изумление и сомнения только возрастут, быть может, вплоть до отчаяния. Тогда как краткое стихотворение или даже отрывок без начала и конца (например: «…denn, von wegen geringer Dinge, / Verstimmt wie vom Schnee war / Die Glocke, womit man l"autet zum Abendessen…» [213] , фрагмент, затерявшийся среди других набросков незавершенного стихотворения) мог бы, напротив, ничего не объясняя, не давая никаких ключей, не совсем понятным, но неоспоримым образом дает опору в жизни как некий образец — не столько для понимания или подражания, сколько для внутреннего проживания.
213
Гёльдерлин, набросок из «Гимна Колумбу»: «…ибо малость разрушила звук, подобно снежинке, / коснувшейся колокола, / что звонил, сзывая на вечерю…»
Вот почему поэзия и жизнь всегда казались мне тесно связанными в самом своем истоке (некоторые скажут, что такая позиция устарела); и вот почему я отказываюсь видеть в том, что издавна и с полным правом называли «красотой», простое украшательство, избыток ненужной роскоши или, в худшем случае, ложь. Мне всегда казалось, что она, как в жизни, так и в произведении искусства, есть указание некоего пути. Пусть каждый день ее пытаются свергнуть с пьедестала — я все равно не стану отказываться от нее или начинать глумиться над ней.