Путешествие в Русскую Америку
Шрифт:
Он сидел рядом на стуле, в белом длинном фартуке, черноволосый, черноглазый, с живым, выразительным, очень подвижным лицом. Мы ели мясо, запивали чаем (кофе здесь не положен) и разговаривали о великих новостях в советской литературе, поражаясь горячей осведомленности нашего собеседника.
— А кто вы по профессии?
— Врач, врач-фармацевт, но здесь мой диплом не признали. Я учусь уже много лет, скоро сдам последние экзамены, но думаю, места не получу: пятьдесят для Америки — возраст староватый.
— А приехали давно?
— Да лет десять как, с женой, с сыном. Жили, — он назвал один из новых экспериментальных
— А возвращаться не собираетесь? — спросили мы.
— Место давно купил на татарском кладбище. А что вы удивляетесь? В Нью-Йорке все есть. Тут хоть сын иногда приедет, присмотрит за могилой, а в Москве… В Москве у меня мать, старая большевичка, от меня отреклась, и брат, тоже врач, тоже в свое время отрекся. Писал им письма, не отвечают…
Несколько раз мы заезжали перекусить в эту деликатеску и каждый раз встречали Эдика, вели разговоры об искусстве, о музеях Нью-Йорка, их он знал превосходно, о новинках нашей литературы. И наступило время, мы сказали, что уезжаем домой.
Мы попрощались за руку под неодобрительными взглядами высокого старика управляющего. Зато весело кривлялся за стойкой «персонал» — негр, китаец и еще какой-то непонятный малый. Им все казалось смешно; и торжественные рукопожатия, и грусть. Все это так не вписывалось в общую картину делового ланча, которыми были заняты все вокруг. Мы сели в машину. Из дверей вышел Эдик:
— Ладно, не забывайте. Привет Москве!
Машина тронулась. Он стоял на углу в своем длинном белом фартуке, стоял, махал, мы долго оглядывались, он все не уходил.
И вспомнился берег Брайтон Бича в летние вечера, темнеющий океан, широкая полоса песка, деревянный настил набережной, закусочные, приморский ресторан с торжественным названием «Москва». По набережной прогуливаются и пары, и целые компании. Американец на прогулке одет просто — спортивный костюм, кеды. Здесь же все наоборот — высокие каблуки, заранее обреченные застрять в щелях настила, лучшие парадные одежды, на мужчинах пиджаки даже в теплый день.
Ближе к концу набережной — танцы. Картинный, высокий, толстый старик играет на скрипке, на аккордеоне — женщина. И пожилая женщина поет: русские романсы, военные песни. Кружатся в темноте пары, танцуют пожилые люди, молодежи здесь нет, молодежь заседает по ресторанам и забегаловкам, решая свои дела. Месяц светит призрачно. Кто они, эти люди? Откуда? Почему так дружно и грустно запели «Темную ночь»? А мимо плывут нарядные, довольные собой, плывут мимо танцев, мимо потрепанной кепки, куда должны бы сыпать мелочь. Иногда останавливаются, стоят подолгу, вздыхают. Американец, если он остановится послушать уличных музыкантов и певцов, непременно положит свой доллар: не оставить «чаевые» неприлично — это не благотворительность, а вознаграждение за труд, который так высоко ценится в этой стране… Но кепка пуста, никто не подает.
А из ресторана «Москва» доносятся обрывки песни, популярной по обе стороны океана, да-да: «поручик Голицын, корнет Оболенский…» — куда от них денешься?
Какая вокруг странная смесь — не будем преувеличивать, свойственная, видимо, всякой свежей эмиграции, — смесь почти детского самодовольства и пронзительной тоски.
Друг Худенко
Профессор Александр Янов: начало рабочего дня.
1
— Я его предупреждал, предупреждал! Все уже шло плохо, их гоняли по всему Казахстану…
— А он?
— Не слушал, шел вперед, как бык, как таран! Он не мог остановиться!
— А вы?
— Что я? Меня или печатали или не печатали, а он… Он приезжал в Москву, мы просиживали ночи у нас на кухне, говорили, прикидывали…
Почти два десятилетия спустя после смерти в тюрьме известного ныне на всю страну реформатора-аграрника я тоже сижу в гостях. И тоже на кухне. Но за окнами не Москва, а Нью-Йорк, район Квинса, зеленая улица скромных домов, в одном из которых профессор Янов снимает второй этаж. Мы сидим втроем, Янов, его жена и я, и говорим без умолку. Выясняется, что у нас немало общих знакомых. Вот только Худенко, он стоит в жизни этой семьи особняком.
— Это мой учитель, понимаете? Он меня все время, пока мы дружили, учил.
— Чему?
— Прежде всего тому, что можно сделать с землей в наших, советских условиях. А я… я не сумел его удержать, оттащить от пропасти. Он совершил массу мелких ошибок, к ошибкам прицепились и разорили «Акчи», посадили его самого. Все шло к тюрьме, я это чувствовал, я уже договорился в Академии наук, Худенко предлагали опытное хозяйство в Новосибирском академгородке, все уже было готово к его переезду. Он понимал, что погибает, но отказался.
— Знаешь, сколько он весил, когда умирал в тюрьме? — спрашивает Лидочка. — Пятьдесят килограммов. А был могучий, толстый.
— Прирожденный лидер, самый настоящий, люди ему верили и шли за ним до конца, — добавляет Янов.
— О нем уже показали целый фильм по телевизору, — вспомнила я.
— Так и знал, — обрадовался Янов, — так и должно было быть! Я ему говорил: надо переждать, дебрежне-визация неизбежна.
— А Худенко верил? Мало кто верил в те годы. Мне кажется, все устали ждать.
— Нет, он отвечал мне, как ребенок: пусть у них все остается, все привилегии, пусть остается брежневская идеология, лишь бы крестьянам дали работать на земле.
— Не удивляйся, не удивляйся, — вступает Лида, — Иван Никифорович всегда был очень откровенен.
— Он говорил: я хочу только одного — показать, что можно хорошо организовать хозяйство и кормить народ.
— А был у его «Акчи» хбть какой-то шанс выжить?
— Конечно нет, — удивляется моему вопросу Янов. — Худенко не понимал главного: чиновники при этом теряют власть. Этого они никогда не допустят. И не допустили.