Радуга (сборник)
Шрифт:
Этот странный человек вступил в борьбу с мощными ветряными мельницами своего внутреннего мира и окружающей его действительности, и поэтому вопрос мог стоять лишь о том, когда же наступит мгновение неизбежного удара, которому суждено проломить его дряхлую голову и принести избавление сердцу, казалось, испившему уже до дна чашу страданий. Однако действительность ухитрилась еще увеличить муки Гельбрета и нанести удар с той стороны, откуда его никак нельзя было ждать. Его сразила весть о чудовищном разгроме тех армий, пребывание которых на поле боя наполняло его сердце столь жгучей болью, тех полководцев — своих, немецких, — которые, по его мнению, с таким преступным легкомыслием развязали войну. Справедливость, царящая в мироздании, справедливость, в которую он верил, которая являлась основой его духовного «я», которая и должна была в сущности предсказать ему катастрофу, это присущее жизни — как он ее понимал — стремление к целесообразному равновесию, аналогичное тенденции химических и физических процессов, — вот именно это и выбило почву из-под его ног.
Газеты внезапно перестали сообщать о положении на Западном фронте; взамен они принялись раздувать ничтожные по сравнению с этим события на Востоке; когда же эти газеты вновь обрели дар речи, какой же невинной, по их словам, оказалась эта катастрофа — поражение германских армий! Гражданские власти, которые сами ничего хорошенько не знали, слишком поздно спохватились, что надо прекратить доставку швейцарской прессы. Из нее-то он и узнал неприкрытые убийственные факты.
Произошла битва, которая завершилась поражением. На реке, носящей название Марна, победа окончательно повернулась спиной к немцам, столь долго державшим ее в плену. Было еще не ясно, что именно
Вот и все, что узнал Гельбрет. Но к его ужасу перед всеобщим истреблением внезапно присоединилось совершенно отчетливое сознание бессмысленности, вопиющей бессмысленности всего происшедшего. Победа, даже если по существу она не победа, все же связана с наслаждением победой. Но теперь…
Сознательно, трезво, спокойно, хоть и преисполненный глубокого сожаления, Гельбрет присоединил этот новый факт к прежним. День прошел для него, как и все остальные. Лишь около полудня он вдруг почувствовал сильную усталость, неожиданно погрузился в сон, глубокий, как и всегда в последнее время, и тут внезапно им овладело сновидение, вскрывшее то, что терзало его наяву; возникнув по ту сторону затемненного и субъективного сознания, оно пришло из области, в которой человек не может притворяться и которую не в силах уничтожить.
Он, Гельбрет, озаренный призрачно-ясным спетом заходящего солнца, стоял на холме, похожем на курган, и смотрел на колосящееся пшеничное поле, на котором лежал убитый великан Арне Тискер, ярл Мидгерманландский. Огромное распростертое тело было покрыто какими-то странными точками. Гельбрет нагнулся и стал пристально всматриваться. Вскоре он обнаружил, что богатырь состоит из мириадов маленьких, построенных в боевом порядке солдат. «Это игрушечные оловянные солдатики, — подумал Гельбрет, — а это Арне». Затрепетав от ужаса, он увидел, как из раны в груди вытекает смертоносная река, извиваясь в виде огромной буквы «М», подобно Майну и Мозелю. «Нет, это Везер», — сказал ему какой-то капитан и, обращаясь к солдатам, державшим ружья прикладом почему-то вверх, крикнул: «Пароль!». И, растягивая букву «е», солдаты провыли: «Ве-е-зер, В-е-е-зер», — и, отдаваясь от холма, эхо ответило: «Вэй зер, вэй зер!» [17] «Она впадает в угрюмое Северное море, — подумал, дрожа от волнения, Гельбрет, — в угрюмое, холодное, соленое море, в море слез». И внезапно, окинув глазами свою фигуру, он увидел себя в черном гражданском костюме с траурной повязкой на руке, увидел себя, сына убитого государя, обреченного отцом на изгнание, а теперь он стоял у отцовской могилы — единственный из всех родственников оставшийся в живых, но очень отличающийся от всех благодаря своему штатскому платью. «Отец, — вскричал он, — отец, о отец мой!» И судорожные рыдания, страшные, нарастающие, словно волны во время прибоя, неудержимым потоком вырвались из его груди, оросив слезами подушки, которые при его пробуждении оказались совершенно мокрыми. Они давно уже были без наволочек и пропитаны запахом холодного табачного дыма… Он старался припомнить свой сон, но отыскал в памяти только слово «Арне» — больше ничего; увидел какой-то туман, почувствовал присутствие чего-то ускользающего, и дух его погрузился в пустоту. «Арне? — подумал он. — Надо будет снова почитать саги. Кто такой этот Арне?» И он заснул, ощущая в груди непривычное чувство радостного облегчения.
17
Непереводимая игра слов: Weh sehr, weh sehr! — Горе, горе! (нем.).
Но оказалось, что он переоценил свои силы: война сломила его! Стремясь уяснить, что же в конце концов довело его до состояния полного изнеможения, Гельбрет обратился — блестящая идея! — к безмерной лжи, к преувеличениям и искажениям, которые он чутьем угадывал и находил повсюду — в цитатах, в отчетах, в редакторской правке. Человек по природе кроткий, он не хотел связываться с ложью и ее разъединяющей народы изворотливостью. Он был преисполнен явным страхом перед фальшью, а также перед неуловимой сущностью и безответственностью лжи: ведь она омывала теперь весь земной шар, подобно воздуху, и каждый вдыхал ее и отравлялся ею — верил ли он ей или видел ее насквозь, — и тогда в человеке поднималось возмущение, гневное отчаяние и ненависть, которую бессилие окрашивало в цвет зловонного гноя. И вот по ночам Гельбрета стали терзать сомнения: справится ли он с взятой на себя задачей, не слишком ли он самонадеян и, главное, не сможет ли война, пока он по необходимости предается сну, почерпнуть, пользуясь его отсутствием, его погруженностью в сон, новые силы, подобно тому как и Гельбрет набирался сил, отдыхая? Но ведь таким образом мощь ее никогда не иссякнет, и она так и не разобьется, увидев свое отображение в зеркале…
С этой минуты Гельбрет решил больше не раздеваться и не ложиться в постель. Он известил об этом своего противника в речи, составленной из одного-единственного витиеватого периода, построенного в напыщенном стиле эпохи классицизма, встав пород зеркалом лицом к лицу с самим собой, не замечая при этом, какой жалкий, запущенный и неряшливый вид у его визави. Но слишком поздно он понял, что попал в западню, которую, играя, расставила ему война; уже по прошествии трех дней Гельбрет почувствовал, что не в состоянии выполнить свою задачу. Вместе с физическими силами иссякли и воля его и бодрость. Поэтому, в час захватывающего дух величия, почувствовав себя как бы полюсом вращающегося земного шара, Гельбрет заключил мир — не с войной, но между правительствами. Поскольку наступление мира все равно зависело от него, не было никаких причин ждать, пока война лопнет сама, и предоставить решение как бы ее доброй воле. О нет! Если Гельбрету было предназначено даровать людям мир, следовательно, он, Гельбрет, мог диктовать и условия мира. И он заключил Мидгардский мир, составил на латинском языке торжественное обращение к главам вражеских государств и к германскому императору, начинавшееся словами: «Горячие молитвы народов земного шара услышаны…» — а также лаконичные приказы главнокомандующим и генеральным штабам всех армий немедленно прекратить бои. В течение нескольких дней он, склонясь над картами, мучился, тщательно взвешивая все условия мира и устанавливая новые границы между воевавшими странами; наконец ему удалось завершить свое дело, он облегченно вздохнул и в один из субботних дней — столь велика была смелость, которую придало ему это решение, — отважился, преодолевая многочисленные глумящиеся над ним ступени лестницы и дрожь в коленях, спуститься на улицу, чтобы вдохнуть живительный воздух избавления, подставить свою бедную голову дуновению ветра и опустить письма в почтовый ящик около своего дома. Директор главного почтамта, куда попали письма Гельбрета, из уважения к почтенному, но, очевидно, заболевшему отправителю, распорядился сохранить все дело в строгой тайне. Между тем Гельбрет, счастливый и растроганный по случаю завершения своего столь великого начинания, встретил канун всемирного праздника стаканом ароматного вина — тут слеза скатилась по его морщинистой и заросшей щеке, — затем он проспал в своей постели четырнадцать часов кряду, принял утром ванну и опрыскал себя духами. В воскресенье, окрыленный, высоко подняв голову, он прогуливался по своему садику и радовался, видя флаги, развевавшиеся в честь победы, более великой, чем кто-либо мог подозревать. Он рассчитал, что в понедельник газетам еще ничего не может быть известно, трепетал от волнения весь вторник, а в среду, совершенно уничтоженный, прочел, что бои продолжаются. Война победила, его голос не был услышан, он жил напрасно — это был конец. Судорожный страх перед местью войны охватил его, но вскоре он нашел способ — более хитроумный, чем нашел Одиссей, и абсолютно надежный, — как спастись от нее. Раз временем управляла война, а он действовал против времени, значит, ему нужно только спрятаться, исчезнуть в его потоке. Он натянул вдоль и поперек комнаты на различной высоте от пола веревки, развесил на них газеты, так что они свисали вниз, подобно сохнущему белью, или лежали распластанные, как крыши. Так красовались они здесь, издавая запах типографской краски, испещренные черными крапинами — следами пробежавших по ним мириадов мгновений, со столбцами букв, с громкими заголовками
И судья Гельбрет был отправлен в дом, где ему было хорошо, где вокруг веяло избавлением, где дух его обрел полную свободу и где ему было разрешено чувствовать себя высящимся на горизонте серым железным мифом с живой, чувствующей душой — посланцем из ушедших времен, когда еще бывали войны, в эпоху разумного и миролюбивого сосуществования народов, вызванную к жизни им самим, в эпоху, когда люди доброй воли наконец поняли, что отстаивать свои права при помощи пушек так же бессмысленно, как применять пытки в суде или присуждать к смерти на костре и на колесе.
Он угас в дождливый день, погрузившись в рассеянное созерцание идущей с запада огромной темной тучи и произнеся по-немецки слова, смысл которых уже не дошел до его сознания: «Бесконечная печаль…»
Шикоре
18
La Chicor'ee (франц.) — цикорий.
Неизменно одетая в полинялое голубое платье, облекавшее ее лишенную всякого женского очарования неуклюжую фигуру, Шикоре двадцать лет проработала у господина Соана, арендатора фермы, лежащей к северу от Ля Мадлен, возле Лилля, не обидев за это время никого, разве что упомянутого выше кума Кристофа, владельца кабачка «Услада Рубе», который, живя поблизости, частенько заглядывал на ферму и каждый раз выходил из себя, когда она, ну, никак не хотела понять его веселых, ехидных шуточек. Он посоветовал ей вставить себе в лоб третий глаз — она рассмеялась. Он принес и предложил ей носить на шее табличку с надписью: «Я не корова!» — и она снова засмеялась. А табличку Кристоф, сам того не зная, унес домой, ибо ее тайком прикрепил к его шляпе собственный его племянник Поль — ведь дети любили Шикоре.
У нее были золотые руки. Самозабвенно ухаживала она за детьми и птицей, готовила, стирала, пекла хлеб и сладкие пироги и запрягала лошадей в тяжелую трехколесную повозку; она доила двух коз, задавала им корм и с мягкой улыбкой ухаживала за четырьмя бельгийскими коровами — гордостью фермы.
Шикоре могла бы заменить батрака, будь она более крепкого сложения и, главное, не испытывай она безумного страха при виде любой сельскохозяйственной машины. Трепеща от ужаса, глядела она на эти ярко окрашенные земледельческие орудия, на эти катящиеся на колесах, хотя и полезные, но злые и мудреные существа, которые с помощью скрытых валов и острых гребней, колес с угрожающе зазубренными вращающимися лопастями, ошеломляющих своей непонятностью механизмов сеяли, жали, подбирали колосья, вязали снопы и обмолачивали зерно без участия человека, за исключением восседавшего на своем месте водителя. Это не могло кончиться добром. В конце концов злые духи, служащие благому делу, вырвутся на свободу и начнут свирепствовать! Зато каким-то удивительным чутьем она хорошо понимала животных. По ушам лошадей, по движению их хвостов она определяла, испытывают ли они любопытство, растерянность или радость; ей были понятны переживания гусей, когда они кидались куда-то, громко гогоча и хлопая крыльями, и враждебное, а иногда дружелюбное кудахтанье кур. Под ее внимательным наблюдением весь домашний скот рос и прибавлял в весе, и никто не понимал, в чем тут причина. В своей детски наивной душе Шикоре не делала различия между человеком и животным, она старалась представить себе чувства кошки, которая, мяукая, терлась у ее ног, или утки, крякающей вдали, и, исходя из собственных переживаний, она смиренно и просто проникала в никому неведомую душу животного. По воскресным дням Шикоре могла в послеобеденные часы неподвижно сидеть на солнышке и глядеть, как куры безбоязненно клюют ее деревянные башмаки, а щенок, не то со скуки, не то приглашая ее поиграть, тихонько покусывает и теребит ее полосатый фартук. Она просто любила своих братьев-животных. В тиши и чистоте протекало ее существование, и она чувствовала себя счастливой.